Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И Гарсия срывается.
– Кэт! – кричит он. – Прошу тебя. Ты сюда играть пришла, а не оскорблять всех и каждого!
Его слова рикошетят от стен, и, по мере того как они стихают, он сникает. Суровый блеск в его глазах гаснет, сменяясь тусклым утомлением.
Ответ я получила. Он не на моей стороне – у меня нет союзников.
А я сама хоть на своей стороне?
Нет и еще раз нет. В звенящей тишине я осознаю, что ненавижу каждую клеточку того существа, в какое превратилась. Мне раньше следовало понять, что я постоянно пытаюсь убежать от себя. У меня ничего не осталось, кроме меня самой, и даже я сама себе не нужна.
Я закрываю глаза, заглядывая в собственную душу. Впервые смотрю на то, чем заполнено мое сердце, и содрогаюсь от отвращения. В нем одна только ненависть: к окружающим, к себе. У меня под ребрами пульсирует комок слепящей огненной ярости.
Я протяжно выдыхаю, и гнев, стылый, серый, как холодный металл, извергается из меня.
Я открываю глаза. Все тело вялое. Сдутое. Гнев излит. Я опустошена. Мне больше нечего дать – даже этой сцене.
– Давайте-ка за работу, – хрипло говорит Гарсия.
– Нет, – говорю я отрешенно. Словно кто-то поднял мой якорь и, лишенная опоры, я дрейфую в неподвижном море. – Простите, – едва слышно произношу я. – Я не могу.
Я иду к краю сцены, беру свой рюкзак, перекидываю через плечо куртку и спускаюсь в зал. У выхода оборачиваюсь. У мистера Гарсии вид такой, будто я ударила его в живот.
– Кэт, – спохватывается Эмили. – Не уходи, пожалуйста. Прошу тебя.
Я толкаю дверь и выхожу из театра. Дверь захлопывается за мной с прощальным стуком. Колючий ветер кусает мои голые руки, но я не чувствую боли. Я выхолощена, пустой диск, с которого стерта всякая информация.
Трудно сказать, лучше я себя чувствую или хуже оттого, что все теперь знают, что Лукас – гей. С одной стороны, хоть я и проболтался Оливии, сплетню про него и доктора Нормана пустил не я; с другой – как я и думал, жизнь его заметно усложнится. Черт возьми, уже начала усложняться, причем быстро. В тот же день, когда распространился слух, после уроков я иду в толпе по парковке и замечаю Лукаса. А Энджи Бедфорд, оторва, увлекающаяся панк-роком, дымя сигаретой у своей машины, кричит ему:
– Эй, гомик, как Норман?
Гвалт на стоянке на мгновение стихает. Кое-кто смеется, другие притворяются, что ничего не слышали, третьи смотрят на Лукаса с презрением: мол, ну и лузер. Сам же Лукас перестал улыбаться и радостно махать всем подряд. Теперь он инертен, выглядит потерянным, в его глазах затаилась боль.
Я не выдерживаю. Что-то в груди моей смыкается, туго затягивается – горячий клокочущий гнев. Не отдавая себе отчета, я подскакиваю к Энджи, выхватываю сигарету из ее руки, швыряю на асфальт и говорю:
– Че лезешь?
Испуг на ее лице быстро сменяется злостью. Откуда ни возьмись в руке у нее появляется газовый баллончик – он у нее что, всегда наготове?
– Ты продолжай, продолжай, – подначивает она.
– Можно подумать, ты пустишь это в ход на глазах у людей, – презрительно бросаю я.
– Самооборона, братан. Ты ведешь себя агрессивно.
– Никакой агрессии, – возражаю я. – Я просто прошу тебя не поливать грязью моего друга.
– Друга, у? – Она по-дурацки подмигивает.
И с чего вдруг я смущаюсь, так что аж шея горит? Я ведь даже не гей, хотя, черт возьми, геи – это всего лишь тип людей. Чего смущаться-то?
Только я собираюсь от души послать Энджи, как какой-то чувак за моей спиной кричит мне:
– Эй, педик, так это ты его дружок, что ли?
Его приятели хохочут, а я в первую секунду обалдеваю: ни фига себе, а я-то думал, что такое тупое дерьмо только в кино бывает.
Я всегда считал, что права гомосексуалистов – не мое собачье дело. Мама с детства мне внушала, что нельзя ненавидеть людей за то, какими их создала природа. Она мне так говорила, в церкви так говорили, я это усвоил и до сей минуты полагал, что в нашей школе все придерживаются того же мнения. По крайней мере, пока, насколько мне известно, никто не подвергался издевательствам и побоям. Выходит, я ошибался.
Я поворачиваюсь к парню, который обозвал меня педиком, – это какой-то прыщавый хмырь в очках, теннисист, кажется, – и говорю:
– Чувак, в один прекрасный день у тебя появится приятель и окажется, что он гей, а ты, не зная об этом, станешь при нем так вот стебаться и навсегда утратишь его доверие.
Ухмылка на губах очкарика дрогнула, но он не стушевался.
– То есть его дружок ты? Это ты хотел сказать?
Его приятели довольно гогочут. Я кривлю рот:
– И что? Лучше быть чьим-то дружком, чем тупорылым гомофобом.
Народ перешептывается, а я взглядом ищу Лукаса, но он уже исчез. Я иду к машине. В душе одно чувство – отвращение ко всем и вся.
Я добираюсь до дома, и отвращение сменяется усталостью. Я взбегаю на крыльцо, рывком открываю дверь, впуская в нашу затхлую гостиную поток послеполуденного света. Дома пахнет солью и кипящей водой. На диване спит Расселл. Его темные волосы вьются на концах, как у меня в детстве. Взъерошив их, я иду в коридор.
– Матео, ven aquí[55], – окликает меня из кухни мама.
Странно. Она редко говорит по-испански – обычно если хочет скрыть что-то от Расса. Еще более странно, что она вообще на кухне, где сейчас клубится пар, сквозь который с трудом пробивается свет лампочек. Войдя туда, я сбрасываю рюкзак на выцветший ковер, сажусь за стол и спрашиваю:
– Что стряслось? Почему ты…
– Помой посуду, пожалуйста. Я готовлю ужин.
Словно это в порядке вещей, словно мы семь дней в неделю не едим полуфабрикаты, разогретые в микроволновке.
– М-м, ладно, только почему… – Я осекаюсь, потому что руки у нее дрожат. Мне стыдно, что я сразу не обратил внимания на то, как старательно она контролирует выражение своего лица, ведь это сигнал тревоги.
– ¿Qué pasó?[56] – спрашиваю я, вставая из-за стола, а она смотрит на меня и отвечает:
– Ничего.
– Мама, в самом деле, – допытываюсь я все тем же беспечным беззаботным тоном.
– Я попросила тебя помочь с посудой. – В ее голосе слышится предостережение.
– Но объясни, что…
– Матео, делай, что говорю, и не задавай лишних вопросов!