Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тут распахнулась дверь под низким козырьком и выпустила пожилую тетку, замотанную серым глухим платком.
В одной руке она держала веник, дворницкий, на длинной палке, другой вела девочку не то двух, не то трех лет. Посадив ребенка на скамейку, принялась мести. Судя по широким уверенным взмахам, которыми она обшаркивала асфальт, не такая уж пожилая. В чем он и убедился, когда, давая себе короткую передышку, женщина сдвинула платок со лба. Прежде чем она отвернулась, он успел распознать азиатские черты.
Шаркая размеренно и монотонно, будто внутри нее что-то тикало, блокадный метроном, желтая дворничиха дошла до стены и, прислонив метлу, выкатила во двор детскую коляску с ободранными боками. Там сидели тройняшки – три железных ведра. Насколько он разглядел, с песком.
– Ищешь каво? – Ему показалось, она приглядывается не столько к нему, сколько к его пальто.
Он покачал головой и, бросив сочувственный взгляд на девочку, еще не имеющую понятия о своей будущей жалкой доле, двинулся обратно, стараясь не думать о другой дворничихе – Адиле, бездетной, растящей чужую русскую девочку.
Миновал арку, ведущую в первый двор, и остановился под «своими» окнами. В этой квартире семья жила до войны. После войны выселили, отправили во второй двор. «Не нас же, а их», – но все равно он чувствовал обиду на черных.
Во двор въехала машина. Стоя у караульной будки, он следил с любопытством. Водитель (мужчина лет сорока, гладко выбритый, в длинном черном пальто) заглушил мотор и, сохраняя на лице отстраненно-брезгливое выражение (желтый дежурный не сводил с него подобострастных глаз), скрылся в угловой парадной.
– Туда иды. Ферботен стоять. Твой хоф – там, – указав на подворотню, желтый скрылся в своей амбразуре.
«Это он что, мне?!»
– Эй, любезный! – Будто не советский человек, а какой-нибудь дореволюционный барин, подзывающий лакея. – Я гость, из Советского Союза.
Желтый высунулся из будки и воззрился на него с таким натуральным ужасом, словно ему явился призрак.
III
– Ща, папаша домоется, за тебя возьмусь. – Здешняя Люба (или Надя – он все еще сбивался) внесла охапку неглаженого белья. Кинула на диван и взялась за подушку. Из-под наволочки, будто не кусок бязи, а живая куриная кожа, полетели мелкие перья. – Ах ти, оссподи! – нет бы ловить горстью, как все нормальные люди, она их хлопала – как расплодившуюся моль. – В Ралькиной расположишься.
– А Ральф сейчас где? – Он покосился на тусклые переплеты, будто присыпанные пылью предвоенных десятилетий: по меркам ленинградской Публички, стариковская библиотека тянула на спецхран. На стеллажах вперемежку с округлыми русскими названиями мелькали острые, псевдоготические – торчали погаными овсюгами среди колосьев родимой кириллической ржи. «Небось, и „Майн Кампф“ имеется…»
– Ралька-то? – она хлопнула мимо. Описав дуговую траекторию, перо ускользнуло под диван. – Забыла, как по-вашему… Когда все вместе-то…
– Слет? – он предположил осторожно, решив, что она имеет в виду движение «Перелетная птица»[4].
– Не, – она следила глазами за перышком. – Куда им лететь. Близко. На поезде едут…
– А чем они там занимаются?
– Хрен их знат. Картошку, што ли, копают.
– В марте?!
– Значить, не картошку… – она пожала плечами. – Которые в общежитии не остаются, домой приезжают. А Ралька – черт ленивый, шайтан… Суда, суда ступай, ды держу я, держу…
Шайтан, которого она помянула в сердцах, выдавал питомицу Адили.
Старик – уже не с платком на плечах, а в длинном черном халате, голова замотана банным полотенцем – цеплялся за ее руку, одолевая порог. Морщины, распаренные горячей водой, разгладились.
– Ну все, отдыхай, – дочь распорядилась и перевела взгляд на гостя: пустой, неосмысленный – точно угодивший в прореху между завершенным делом и тем, к которому только приступала. – Дык чо, звякнуть, можа?
На тумбочке у стариковского изголовья стоял телефонный аппарат.
– Куда? – Он не понял.
– Ну, эта… – она замялась. – Твоим. А чо? Пусть сеструхи порадуются. Думали, помер ихний папаша.
– Нет-нет, не сейчас, – он заторопился, словно надеясь перебить жужжание зуммера, надсадное, требующее советских сестер к ответу: Это к чему ж вы, лж-живые, руку прилож-жили? В анкетах: уж-ж-же умер. А выходит ж-жив?..
– Я сам. Это… мое дело. – Жужжание смолкло, будто дали отбой. Старик лежал, сложив на груди руки, будто дождавшись весточки от выжившей семьи, задумал умереть.
Он обернулся в дверях. Старик смотрел на него одним глазом (другой – зажмурен), словно подавал тайный знак: дескать, не сейчас, потом, когда ее не будет. Все тебе объясню. Ничего не утаю.
Ждать, однако, пришлось дольше, чем он предполагал.
Следующие пару дней старик, словно выполняя указания дочери, вел себя смирно и, казалось, избегал разговоров. Задав несколько общих вопросов про конференцию – на которые он, на всякий случай, дал вполне обтекаемые ответы, – больше ни о чем не расспрашивал. Даже о жизни своих девочек, будто по сравнению с тем непреложным фактом, что все они выжили, житейские подробности не имели никакого значения.
И все-таки его удивляла доверчивость старика: «Даже не заподозрил: а вдруг никаких советских родственников, обыкновенная спецоперация под прикрытием?» – пока не сообразил: именно что заподозрил, не такой уж он, старик, простодушный. Помалкивает, ведет рекогносцировку.
Похоже, для этой цели отцу сестер хватало ответов на вопросы, которые ставила его дочь.
Как ему казалось, пустых. Но, делать нечего, отвечал.
Вновь обретенную сестру занимали сплошные частности: площадь кухни в их коммунальной квартире или – что совсем уж непонятно: «Слышь, а у вас в комнатах покрашено или тожа обои? А занавески есть? А кафель в ванне?» – будто его ответы (как часть, обозначающая целое) могут дать полную картину советской жизни. Отдельная статья интереса – Любина зарплата, отчего-то в пересчете на рус-марки. Итоговая сумма (к чистому окладу он прибавил квартальную премию) выглядела унизительно куцей, оправдывая жалостливое, но одновременно высокомерное недоумение: «И чо на это купишь? – которое она сама же, махнув рукой, и разрешила: – Чо у вас там ваще купить!»
Жизнь обеих сестер ее совсем не занимала, словно ей заранее было известно: там, в СССР, личной судьбы не бывает. Исключительно общие тяготы, которые люди избывают всем миром, а не каждый по себе.
Самое неприятное, что эта ее полупрезрительная уверенность в какой-то мере передавалась и ему. Даже индивидуальные свойства сестер понемногу скрадывались: приходилось задумываться, отвечая, казалось бы, на простой вопрос: «А Надя на какой должности арбатает?» Хотя, скорей всего, на него действовала и чехарда имен: подразумевая Любу, она упорно говорила «Надя», но от этой путаницы страдал и образ Веры. Его уху, привычному к сочетанию «Люба и Вера», слышались какие-то посторонние люди: «Надя и Вера», с которыми он не знаком.