Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Ну вот, сейчас…» – он придал лицу выражение, с которым следует представляться неведомым родственникам. Даже спину напружинил, точно собираясь отдать поклон.
– Эт-та чо такое! Ей, юнге! – В дверном проеме стояла Люба, его ленинградская сестра.
Вежливая маска сползла и слиплась душными складками на горле.
– Оглох? Слышь, а ты ваще чей? Стараясь взять себя в руки, он переступил с ноги на ногу. «Ну да. Спецоперация. Значит, и я – молчок».
– Алексей. Алексей Руско, – ответил как должно в условиях сугубой секретности, но шея тянулась заглянуть: если Люба, значит там, в глубине конспиративной квартиры, должна быть мама. «Доставили. Привезли. Вот гад, соврал-таки», – недобрым словом помянув Ганса, сглотнул, ощутив острый приступ нечаянной радости: нет никаких захребетных родственников. Легенда. Прикрытие. Одним словом, блеф.
– Дык ты чо?.. – сестра сверкнула Любиными глазами и, скривив Верины губы, крикнула назад, в глубину квартиры: – Фатер, фатер! Тут к нам приперся-то! Да иди же суда!
«Отец? Почему?.. Разве…» – этот неведомый и пока что невидимый персонаж, которого она вызвала, не встраивался ни в какую легенду.
– Тут у нас… эта… Гляди, ноги поломашь!
Прихожая представляла собой странное зрелище – вроде чердака. На полу, хотя пола, в сущности, не было, лежали продольные бревна. В их прорехах зияли пустоты.
Люба или Вера (теперь он не был ни в чем уверен), которую вдобавок к дурацкому захребетному говору и короткой стрижке еще и переодели, – «Кофта мятая, штаны с кружевами… Кошмар какой-то…» – перешагнув через прореху, утвердилась на бревне.
– Чумадан – к стенке. Давай. Присланивай. А это чо такое? – она воззрилась на него с изумлением.
– Где?
– Хде-хде? На тебе.
Он хотел ответить как подобает, с солидной долей достоинства – под стать добротному на вате изделию, которое она с любопытством оглядывала, но на другом краю чердачного пола показалась фигура, закутанная в слежалый оренбургский платок.
– Любаша, детка… Кто там? – Мало этого, еще и колпак на голове. Старик щурился подслеповато, видно боясь шагнуть, чтобы ненароком не угодить в прореху.
– Конь в пальто, – она сверкнула ровными белыми зубами, мгновенно потеряв сходство как с Любой, так и с Верой. – Руско, грит. Если не брешет.
– А зовут-то, зовут его как? – старик дрыгнул ногой и заглянул в прореху, в которую канул тапок, оставив его в одном носке с дыркой, откуда торчал большой палец.
«Не понимаю, зачем все это?.. А! Чтобы соседи не догадались…»
Ответил громко, именно в расчете на соседей:
– Здравствуйте. Меня зовут Алексей.
Старик пожевал губами и, стянув с головы засаленный колпак, воззрился на него с прежним недоумением.
– Руско Алексей Иванович. Из Советского Союза.
– Как из Союза? – она шатнулась, едва удержавшись на бревне. – То-то я… Эта… думаю, из желтых… А ты во-он оно што!..
– Ива… нович… – старческие пальцы мяли колпак. – А ваша… мать?
– Мария Игнатьевна Руско.
– Мария… Господи боже мой, Мария… – старик всплеснул руками, выпустив наконец колпак, в тот же миг сиганувший вслед за тапком. – А мы ведь думали… Погибли, все погибли. И Наденька, и Вера…
Он стоял, потупившись, ожидая явления соседей, которым предназначается весь этот цирк с конями и прорехами, организованный наскоро, спустя рукава, в расчете на то, что он, курсант Руско, догадается не перечить, вести себя благоразумно и естественно.
– Любаша! Что же мы тут-то стоим? – судя по решительной интонации, представление двигалось к завершению.
– Ой, эта… проходи, колидор туточки… Дык ты чо, мне, што ли… брательник?
Переступая через голые бревна, он прошел поперечным коридорчиком. Слава богу, хоть в кухне не раскурочили, оставили нормальный человеческий пол.
Старик ковылял следом:
– Мария жива… Люба! Мать твоя жива! – надо отдать должное, причитал легко и естественно, чего не скажешь об этой странной зубастой Любе: «Могла бы приготовиться, порепетировать… Несет черт-те что…»
Удивлял и ее нем-русский язык: какой-то уж слишком простонародный, во всяком случае, отличный от того, на котором говорит Ганс. «А с другой стороны, язык за неделю не выучишь…»
– Суда, суда, в кресло… На кухне буем. В зале бардак совсем. Ну, давай, рассказывай, – она села на стул и сложила руки. Старик примостился на табуретке.
Он все еще надеялся. Сейчас появится мать («Нет, разговаривали не дома. Скорей всего, пригласили к себе: вы, Мария Игнатьевна, должны нам помочь, это – в интересах вашего сына, речь идет о его будущем», – он вспомнил ее глаза: есть люди, у которых глаза на мокром месте, чуть что – плачут. А у его матери – в любую минуту готовы налиться страхом), – вот сейчас она войдет в кухню, и всё встанет на свои места, объяснится, даже новые зубы, которые Любе (или Вере?) вставили спешным порядком, пока сам он участвовал в международной конференции: «Вставили. Зачем?..»)
– Надя не выжила, погибла, – чтобы не сбиться и все не испортить, он решил придерживаться правды: эвакуация, поезд, цыганка.
– Царствие небесное! – Люба перекрестилась широко и истово. – Значить, верно я – Наденьке-то за упокой. Ой! – припечатала рот ладошкой. – Мама и Вера… А я им свечки-то… Им ить во здравие надоть… От грех-то какой!
Он кивнул недоуменно. «Свечки. В церкви, что ли?»
– Да. Мама жива. И Люба, и Вера. А Надя потерялась, отстала от поезда.
– Што ты говоришь! – она всплеснула руками. – Как в жизни-то бывает! И я отстала-потерялась. А потом, слава те оссподи, нашлась! – вдруг словно споткнулась о голое бревно. – Как Люба? Люба – то ж я.
– Нет. Вы не Люба. Люба – там, в Советском Союзе.
А про себя: «И не Вера. Дело не в этих дурацких свечках: за упокой или там за здравие. И даже не в руках. Хотя у Веры всегда маникюр, а у этой ногти – будто обгрызенные. Глаза. У Веры – другие. Потерянные». Во всяком случае, последнее время. Однажды мать сказала, не ему, Любе, но он слышал: мне кажется, Славик от нее гуляет. А Люба в ответ: нечего было выскакивать за кого попало, нашла бы приличного человека. А мама: где их теперь найдешь! Ты вон. Ищешь, ищешь – а толку-то? Седеешь уже… Мать протянула руку – погладить. Но Люба встала и вышла из комнаты. Потом плакала в туалете…
Но если не Вера – значит все-таки Люба? Чувствуя, как его ум заходит за разум, он скосил глаза на старика. Тот смотрел на него умным собранным взглядом.
Под этим взглядом он понял то, что смутно чувствовал: что-то не сходится. В этой якобы семейной истории: «Мама и Вера – да. А Люба – нет». Никогда не согласилась бы сотрудничать. Люба – из другого теста. Хоть жги ее, хоть режь. Положим, они ее вызвали. «Любовь Матвеевна, вы должны понять. Есть обязательства перед Родиной. Разве вы не советский человек?.. Ну не-ет, – он подумал. – Только не шеф». Геннадий Лукич – профессионал. Понял бы с одного взгляда, что перед ним за птица. Он сидел, не сводя глаз со старика, будто искал подтверждение еще одной, но самой важной мысли: никогда Геннадий Лукич не сумел бы договориться с Любой. Нет у них общего языка.