Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Развивая обвинение в злостном сокрытии буржуазной контрреволюционности Наполеона, рецензент «Известий», взявший подчеркнуто символический псевдоним «Кутузов», инкриминировал Тарле «концепцию цезаризма» в виде «легенды о справедливом деспоте». Была у «Кутузова» и своя функция, отражавшая разделение труда между двумя рецензентами: если рецензент органа ЦК разоблачал Тарле исключительно с классовых позиций, то рецензент правительственного органа громко воззвал к патриотизму: «с чувством обиды и возмущения читаешь в книге Тарле главу о 1812 годе»[731].
Напомнив о юбилее Отечественной войны (125 лет), «Кутузов» перечислял события, когда «русский народ сражался… с интервентами», подчеркнув, что во всех этих случаях (1380, 1612, 1709, 1812 гг.) возникала «угроза потери русским народом своей независимости». «Вот почему, – завершал рецензент свое патриотическое вступление, – память народа так хранит эти переломные даты, вот почему, несмотря на все социальные противоречия, имена Дмитрия Донского, Минина и Пожарского, Ивана Сусанина, Петра Великого и генерала (sic!) Кутузова стали популярными (курсив мой. – А.Г.)»[732].
Так в советскую историографию, попирая классовый подход, полновластно входил новый исторический субъект – Русский народ, ценностной категорией становилась его «память», а ведущей темой его борьба за «свою независимость». И в этом аспекте вполне отчетливо прорисовывалась надклассовая роль вождей, будь то крестьяне-мещане или князья и царские генералы. Все это сделалось имперско-державным трендом в эволюции идеологического режима в годы второй Отечественной войны.
«Когда фельдмаршал Румянцев занимает Берлин, Суворов – Измаил, Ермолов – Дагестан, когда Русь превращается Петром в необъятную империю, а Александр I вступает победителем в Париж» – вот когда, заявлял наиболее откровенный выразитель этого тренда, «ярче и наиболее поразительно сверкает творческий гений народа-победителя». «Люди, носящие блестящие эполеты, украшенные дорогими парчами, орденами, а иной раз и короной», – вот, кто теперь выступает «перед нами из тумана прежних столетий как воплощение народного духа»[733]. Таким образом, выразителями «народного духа, народной воли, народной мощи» оказывались представители правящего класса, а сама народная роль выявлялась в одной ипостаси – укрепления государства и особенно подчеркнуто – в его расширении.
В 1937 г. мы видим лишь предзнаменование поворота – попытку совместить классовый и национально-государственный подходы. При этом у «Кутузова» сам постулат о классовой борьбе отходил на второй план, буквально съеживаясь до невнятного и столь нехарактерного для 30-х годов и советской историографии вообще понятия «социальные противоречия».
Симптоматично и то, что актуальность истории Наполеона оказывалась, по «Кутузову», производной от интереса отечественного читателя к «эпохе войны 1812 года». И рецензия завершалась вердиктом: «Книга Тарле не отвечает на законный интерес читателя к истории нашей родины, к истории борьбы русского народа за свою национальную независимость»[734].
Как очевидно, от подобных постулатов патриотизма, значение которых нарастало в идеологическом курсе правящей партии в предвоенный период, отказаться было невозможно. Также как от разоблачения «обер-бандитов»! Поэтому выпущенные на следующий день после публикации рецензий – опять же дружно обоими центральными органами – опровержения не могли не носить двусмысленного характера.
Оказалось, делилась своим открытием редакция «Правды», Тарле «никогда не был марксистом», а ему предъявили «строгие требования, какие предъявляются к автору-марксисту». Между тем из «немарксистских работ» о Наполеоне книга Тарле – «самая лучшая и ближе к истине»[735].
То же самое поведала редакция «Известий». «Профессор Е. Тарле, как известно, не марксист, книга его “Наполеон” содержит ряд существенных ошибок. Это, однако, не давало никаких оснований автору статьи называть профессора Тарле фальсификатором истории и связывать его имя с именем редактора его книги – врага народа, троцкистского бандита Радека. Это тем менее допустимо, что книга профессора Тарле о Наполеоне, по сравнению с работами других буржуазных историков о Наполеоне, является безусловно одной из лучших (курсив мой. – А.Г.)»[736].
Устанавливался государственный и сугубо двусмысленный стандарт отношения к книге Тарле, и эту двусмысленность подчеркнуло дезавуирование в ведущем историческом журнале «Историк-марксист» отзыва своего главного редактора: «Рецензия тов. Лукина на книгу проф. Е. Тарле “Наполеон”, являющуюся, безусловно, одной из лучших по сравнению с работами других буржуазных историков на эту тему, все же написана в хвалебном тоне; в ней недостаточно заострена критика ряда существенных ошибок, имеющихся в книге, не показано, что некоторые из этих ошибок ведут к троцкистской трактовке Наполеона и его эпохи. Рецензент допустил большую политическую ошибку, обойдя молчанием тот факт, что “редактором” этой книги был троцкистский двурушник, враг народа Радек, хотя этот факт не связывает имени Тарле с именем “редактора” его работы»[737].
Вся эта, обусловленная крутым поворотом политического курса словесная эквилибристика в оценке книги Тарле – «лучшая», но «ошибочная», притом политически квазитроцкистская, связь с Радеком важна опять же политически, но автора она не «связывает» – интересна методологическими новациями.
У исторической истины в директивном порядке открылись две ипостаси: одна для марксистов, другая для «буржуазных историков». И «буржуазная историография» могла быть, оказывалось, не «фальсификацией истории», не антиистиной, как было установлено в начале 30-х годов, а неким приближением к истине. В применении к Тарле это означало, что его книга является квазиистиной – истиной минус «существенные ошибки». Грань между истинным и ложным не проводилась, и автору, а заодно и многочисленным читателям предоставлялась редкая в ту пору возможность самостоятельного определения.
Задумаемся над сверхзадачей, которую решали рецензенты, защищая идеологию режима. Долой троцкизм, фашизм, бонапартизм, долой «аналогии», однако Наполеон – «крупная историческая фигура». Один из примеров поразительной двойственности поведения режима перед историческими аналогиями: исконная и неизбывная потребность русских революционеров увидеть себя в зеркале аналогий и страх разгадать в них свою историческую судьбу!
«Повествование о Наполеоне не только раскрывало чаяния заказчика, но и воспроизводило некоторые важные его черты»[738], – заключал Кен свой анализ книги Тарле. Попробуем проверить, вернувшись к разоблачениям рецензентов. Не зафиксировали ли они в перевернутом виде и «чаяния», и «черты»? Вчитаемся: «душеприказчик истории по делам революции» – это ведь не из жаргона зубодробительных обличений, коими были начинены рецензии, а затейливо выписанная декларация, торжественно поданная формула власти.
Рецензент «Правды» возмущается возможностью ее применения к Наполеону не потому ли, что она представлялась ему подобающей для оценки другой «крупной исторической фигуры»? Конечно, распорядиться от лица Истории революцией – это «чаяние» и, быть может, наиважнейшее для вождя в тот момент.
Да собственно и с Революцией получилась «накладка». С одной стороны, «ту» французскую