Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тарле в очередной «антикритике» отклонил общеморальные соображения как «бессодержательное дилетантское морализирование». «Если бы Александр, Цезарь и Наполеон отличались таким же мягкосердечием, к которому апеллируют ныне панслависты[762] … что стало бы с историей?… Без насилия и железной решимости ничего в истории не делается». В доказательство Тарле обрушил на оппонента залп цитат из Маркса – Энгельса, доказывавших, что «известный немарксист» научился пользоваться этим оружием как заправский «историк-марксист».
Суть – основоположников официального учения как «глубоких исторических мыслителей» интересовали «объективные последствия, а не субъективная мотивация действий исторических лиц»[763].
Вторую линию самозащиты для Тарле представляла апелляция к фактам. «Что Талейран был вором, взяточником, гнусной в моральном смысле личностью, это я не только много раз говорю… но и обосновываю обильными фактами… Но те же и многие другие источники, легшие в основу моей небольшой работы, устанавливают как совершенно непререкаемый факт, что Талейран, поскольку он… служил буржуазии в ее борьбе против феодализма и абсолютизма, постольку играл прогрессивную роль».
«Что делать! – присовокуплял Тарле. – В истории сплошь да рядом это случалось»[764]. Это как бы нечаянное, с легким вздохом морализирование довольно интересно. Cентенций по поводу того, что «исторических деятелей нужно не защищать, не обвинять с высоты собственного морального совершенства, а понимать и оценивать их объективную историческую роль» оказалось недостаточно.
Тарле оказался втянутым в нравственную проблематику: «Что честные люди лучше злых, хищных и подлых, в этом нет никакого сомнения… Но что в былой истории феодализма и буржуазии сплошь и рядом руководящие роли (и прогрессивные и реакционные) доставались акулам и щукам, лишенным каких бы то ни было идеалов, а не карасям-идеалистам… это, к сожалению, факт, который с исторических скрижалей не удалишь никак»[765].
Упорная апелляция Тарле к его величеству Факту и даже «скрижалям истории» в высшей степени для него характерна, как и то, что политических деятелей он делит на две щедринские категории: «щук» и «карасей», предоставляя исторические свершения первым. Все же историк пытается вырваться из той жесткой дихотомии (успешные злодеи и честные неудачники), в которую он сам себя загнал апологией «объективно прогрессивных» деяний. В противовес Звавичу Тарле уточнял, что на службу буржуазии, которая «и в 1789 г. и позже в борьбе с феодальной реакцией оказалась прогрессивным классом», шли «вовсе далеко не только “злодеи” и негодяи вроде Талейрана, но и немало вполне благородных людей»[766].
Справедливо! Но почему же не честные и мужественные «последние монтаньяры», персонажи монографии «Жерминаль и прериаль» принесли в конце драматических и роковых 30-х славу Тарле? Существовала ли этическая дилемма для советского вождя или она встала перед выдающимся историком в связи с восприятием его личности и последствий его деятельности, – это вопрос особого историко-психологического исследования. В рамках историографического материала с большой долей вероятности можно предположить, что дилемма отражала в той или иной мере историческое сознание советских людей сталинской эпохи, формировавшееся под влиянием того типа «возвышения» и того образа власти, который был им явлен воочию.
Поскольку в условиях жесточайшей диктатуры и идеологической индоктринации критическое осмысление было предельно затруднено, процесс шел по преимуществу подспудно: люди боялись глядеть правде в глаза, и сознание, повинуясь инстинкту самосохранения, обходило «острые углы» действительности. В таких условиях исторические аналогии оставались едва ли не единственной возможностью рефлексии. Поэтому в том числе они преследовались, поэтому их неустанно обличал вождь, поэтому в конечном счете они были неискоренимы.
Итак, дискуссия о Наполеоне, инициированная творчеством Тарле и отразившаяся в нем, подвела в конце 30-х к очевидному рубежу. Олицетворенная и вместе с тем обезличенная Власть в образе прогрессивного правителя, преодолевающего классовую обусловленность и ограничения общечеловеческой морали, лишенного личностных характеристик кроме властолюбия – вот, кто предстал советской «общественности» как движущая сила истории. И это не могло не отразиться, в свою очередь, на представлении о самом ученом.
Никакого «грехопадения» Тарле в обращении к образу Наполеона я не вижу, и я бы не назвал его «сталинистом» в обыденном смысле преклонения перед личностью вождя. Но, как мне думается, образ императора создавался не без влияния того впечатления, которое производили на историка личность и путь к власти кремлевского диктатора. Допустим и опосредованно – через восприятие этой личности в пору расцвета ее культа в советском обществе. Стоит ли спорить, что в историописании Наполеона есть отпечаток, возможно неосознанный автором, облика другой исторической личности. Траектории установления единовластия Сталина и возвышения Тарле в научном сообществе причудливо совместились.
В конце 30-х годов биограф Наполеона как носитель определенного властного образа стал в известной мере символом Власти, знаковой фигурой в исторической науке. И то, что именно Тарле выдвинулся в этот момент в лидеры советской историографии Французской революции и в качестве такового возглавил академическую деятельность по подготовке к ее юбилею, тоже можно считать знаковым явлением. Безусловно, потребности «текущего момента», вернее – идеологические потребности партруководства в этой ситуации нашли выражение в сыгранной Тарле роли; но ученый сумел занять собственную позицию, смог выразить свои взгляды.
Необычайно богатым аллюзиями, подчас противоречивыми, оказалось его программное выступление на юбилейном заседании Академии наук, посвященном 150-летию Французской революции. Само название выступления подчеркивало аспект, который виделся наиболее актуальным в тех условиях: «Якобинская диктатура выросла на почве ожесточенного нашествия… не на жизнь, а на смерть войны с интервентами 1793 года»[767].
Предложенный Тарле подход расходился с ведущей тенденцией советской историографии 20-х годов, которая связывала генезис якобинской диктатуры преимущественно с гражданской войной и, исходя из классовой «базы» диктатуры, оспаривала позиции Олара и Матьеза, ставивших во главу угла обшенациональные интересы, потребности национальной обороны. Но именно национально-оборонческий подход оказался востребованным изживавшей и одновременно использовавшей революционную традицию советской диктатурой.
В конце 1930-х такой подход стал вдвойне актуальным для власти, уподобляясь обоюдоострому оружию одновременно для внешнего и внутреннего употребления: во-первых, надвигалась новая мировая война, во-вторых, угрозой интервенции Сталин обосновывал необходимость репрессий, и к этому мотиву широкая «общественность» оказалась наиболее восприимчивой. Были и другие совпадения между тарлевским пониманием диктатуры и тем ее образом, который она приобрела в Советском Союзе в 30‐х годах.
Обращает на себя внимание другой аспект юбилейного выступления, свидетельствующий о многогранности личности историка. Действует установка о «коренной противоположности» Октябрьской социалистической всем буржуазным революциям, требующая разоблачения «их» демократии. Между тем Тарле поднимает вопрос о демократизме «той» революции,