Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Другая картина. Очередное мероприятие (не то заседание сектора, не то группы), тема малоинтересная, докладчик еще менее. Проявлялась у Поршнева достопримечательная особенность лидера – любил покровительствовать. При этом ему порой, в порядке вызова «коллективному мнению» (тоже характерный для Б.Ф. мотив), приходилось поддерживать ученых (обычно провинциальных), о научных способностях которых в секторе складывалось отчетливо неблагоприятное впечатление. Кучеренко назвал эту особенность «поликарпизмом» – так случилось, что однажды перед сектором предстал товарищ по имени Карп, за ним – Поликарп (или наоборот).
Аудитория откровенно скучает, конца краю этому издевательству не предвидится. Вдруг все будто преображается. Б.Ф. переходит к комментариям; и выясняется, что докладчик поведал буквально о научном открытии, в которое мы уже готовы поверить. Разумеется, по-настоящему преображается лишь сам Поршнев, исторгнувший, что называется, из ничего, из «пустоты» фонтан ярких и оригинальных мыслей. Deus ex machina – cвященнодействие творца! Таким помнится мне Борис Федорович Поршнев. Русский гегельянец, «несистемный» советский ученый, интеллектуал самой высокой пробы!
Глава 5
Наполеон в советской историографии от Е.В. Тарле к А.З. Манфреду[693]
Не раз задавался вопросом о причинах популярности в России французского императора. Задавал этот вопрос и специалистам по Отечественной войне 1812 г. Типичный ответ был в духе пушкинской строфы: «Хвала! Он русскому народу / Высокий жребий указал / И миру вечную свободу / Из мрака ссылки завещал». В том духе – рассуждали мои собеседники – что Россия смогла одолеть такую колоссальную силу, а вместе с победой над Наполеоном завоевать огромный международный престиж. «А почему не Гитлер», – парировал я. Ответа не находилось.
В идеологической вакханалии Большого террора ответ был исторгнут из высших инстанций. Короткий и ясный: писать о Наполеоне нужно, чтобы прославить героизм русского народа. А сам по себе император – душитель свободы и все. Однако пришла Война, настоящая, Великая Отечественная, и выяснилось, что русский патриотизм отнюдь не требует развенчания французского императора. По поводу известных аналогий вождь, напомнив о крахе вторжения в Россию, заявил: «Гитлер походит на Наполеона не больше, чем котенок на льва» и, в противоположность фюреру – «Наполеон боролся против сил реакции, опираясь на прогрессивные силы»[694].
Самому приходилось отвечать крестьянам Бретани (в ее франкоязычной части под Ренном) об отношении к Наполеону в России. Отвечал кратко (из-за трудностей разговорной речи): «l’occupant et la personnalité heroїque». Тем не менее с «персональностью», личностью французского императора, точнее с ее культом в русском восприятии тоже далеко не просто. Сошлюсь опять же на Пушкина: «Мы почитаем всех нулями, /А единицами – себя. / Мы все глядим в Наполеоны; / Двуногих тварей миллионы, / Для нас орудие одно» («Евгений Онегин»).
Вот орудие и превратилось в топорик Раскольникова, не пожелавшего быть «тварью дрожащей». А еще до Достоевского с наполеоновским культом постарался разделаться автор «Войны и мира», буквально, высмеяв Наполеона (заодно со всеми прочими, включая и победителя Наполеона). Правда, героям Толстого приходилось больше смеяться над самими собой, над своей верой и преклонением, часто неумеренными.
Амбивалентность восприятия французского императора за пределами Франции была присуща и другим национальным традициям (за исключением, пожалуй, Польши). Лучше всего в отечественной традиции эту амбивалентность выразил Тютчев: «Два демона ему служили, / Две силы чудно в нем слились: / В его главе – орлы парили, / В его груди – змии вились… / Ширококрылых вдохновений / Орлиный, дерзостный полет, / И в самом буйстве дерзновений / Змииной мудрости расчет».
Тютчеву же довелось лучше всех выразить основную историческую коллизию: «Сын Революции, ты с матерью ужасной / Отважно в бой вступил – и изнемог в борьбе… / Не одолел ее твой гений самовластный!.. / Бой невозможный, труд напрасный!.. / Ты всю ее носил в самом себе».
В отношении к личности Наполеона непреодолимой амбивалентностью оказалась проникнута и советская историография. К культурной традиции притом примешивалась господствовавшая идеология, нередко в виде директивных указаний, а также нравственный климат в обществе и, разумеется, политическая ситуация. Действовал и личностный фактор – советские классики Евгений Викторович Тарле (1876–1955) и Альберт Захарович Манфред (1906–1976) с большим энтузиазмом занимались наполеоновской темой, воплощая в ее исследовании личные чувства и пристрастия не меньше, чем настроения в обществе и «социальный заказ».
При всей насыщенности «наполеонизмом» отечественной традиции то, что произошло с наполеоновской темой в советское время, следует считать событием исключительным. Произошло невероятное сплетение политической истории далекой страны на крайнем западе континента с потребностями режима, утверждавшегося на гигантских пространствах Евразии. А кульминацией видится судьба сочинения Тарле о Наполеоне. Замечательное сочинение выдающегося историка из получившей международное признание отечественной школы – école russe, но при том оно попало в водоворот таких политических страстей, которые далеко выходят за пределы науки, отчасти и рационального объяснения вообще.
Книга имеет необычную историю, которая напоминает приключенческий роман, где мелодраму заменила политическая интрига. Сначала появляется труд осужденного по «академическому делу» и ошельмованного историка, и труд этот положительно оценивают коллеги-академики, включая бывшего идеологического оппонента Тарле Н.М. Лукина[695], и с еще большим интересом встречает «широкая» общественность. Затем следует залп уничтожительной критики с партийного Олимпа[696]. Однако критика тут же дезавуируется[697], хотя в довольно двусмысленных выражениях, и главное – посмевшему не удовлетвориться таким дезавуированием автору предоставляется право «антикритики», в том числе в виде нового издания книги, возможность которого гарантирует с неслыханной предупредительностью самолично советский вождь.
«Мне казалось, – написал Сталин Тарле 30 июня 1937 г., – что редакционные замечания “Известий” и “Правды”, дезавуирующие критику тт. Константинова и Кутузова, уже исчерпали вопрос, затронутый в Вашем письме… Я узнал, однако, недавно, что редакционные замечания этих газет Вас не удовлетворяют… За Вами остается право остановиться на форме антикритики, наиболее Вас удовлетворяющей (выступление в газете или в виде предисловия к новому изданию “Наполеона”)»[698].
Вопрос о политическом значении истории с «Наполеоном» был поставлен в постсоветский период петербургским историком О.Н. Кеном, который связал приключившуюся историю с настроениями партийной элиты, выделив роль Карла Радека, тесное общение которого с историком и одновременно близость в эти годы к вождю более или менее известны[699].
По мнению биографа Тарле Б.С. Кагановича, у Кена не было оснований доказывать «вовлеченность Радека в написание книги о Наполеоне»[700]. Действительно, роль в