Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На священнике неуклюже висела парчовая ряса, под склеротическими с красными прожилками глазами висели отливающие синевой мешки. Он стоял на амвоне, пел, голос срывался. Отец шепнул:
— Видно, уже хватил.
— А дядя-то какой услужливый.
— Да, старается. Такие тут нужны, — ответил отец и толкнул нас локтями. — Хватит, поворачивайте оглобли.
Дядя не заметил, как мы вышли. Он удалился считать деньги, вырученные от продажи свечей и просвир. Бессребреник, он учитывал каждую копейку. А деньги ему несли и после моления. Прихожане доверили ему сделать ремонт церкви и кладбищенской ограды. Он принимал это за долг.
Несколько раз после этого я видел, когда он возвращался в деревню с молебствий. Шел, заметно сутулясь, и всегда пришепетывал. Иногда останавливался, разводил руками и говорил вслух. Он и раньше это делал, но теперь чаще и чаще. Как-то я спросил его, с кем он разговаривает.
— С богом, — ответил дядя Василий.
— А где он?
— На небесах.
— Ты его видишь?
— Бога никто не видит.
— Он невидимка?
Дядя бросил на меня укоризненный взгляд и, ничего не ответив, пошел прочь. Не мог он теперь терпеть даже намека на хулу божескую. Не позволял сан!
Чем дальше, тем больше отрешался он от всего земного. Не выходил по вечерам к людям, знал только свой дом, церковь и Евангелие. Из Тихого стал Тишайшим.
Даже зятья теперь редко заглядывали в его бревенчатый дом с маленькими окошками, подслеповато глядевшими на закраек деревни. Панко нервничал.
— Как на острове живем.
— На каком, чадо?
— На необитаемом. Вроде Робинзона с Пятницей.
Дядя Василий не читал ничего, кроме Евангелия, поэтому не знал ни о Робинзоне, ни о Пятнице. И ворчал на Панка:
— Язык у тебя, яко хвост овечий. Укороти и с богом тружничай.
Панко же и так старался без оглядки, и уже немало удавалось ему. Как-то он долго приглядывался к моим яловым сапогам, которые я не носил — донельзя малы были, берегли их для Мити.
— Красивы, ой красивы! Какие модные головки, какой рант! — восхищался он. — Дай на несколько деньков.
— А для чего?
— Так, надо…
Через три дня Панко позвал меня к себе домой, увел за перегородку и велел глядеть в оба.
Тут он подошел к скамейке, на которой что-то было закрыто клеенкой, засучил рукава и, как фокусник, покрутил над ней руками, произнес волшебное слово:
— Откройся, покажись, другу Кузьке улыбнись!..
И не успел я моргнуть, как клеенка исчезла, и передо мной предстали две пары совершенно одинаковых сапог. С рантами, с точеными каблучками, чистенькие, аккуратненькие, как игрушки.
— Выбирай, которые твои.
Я указал на пару, что стояла ближе ко мне. Панко засмеялся.
— Не угадал. Эти я сшил. А твои — вот. Я их почистил, погладил, но по подошвам можно отличить — малость постерты.
Да, Панко говорил правду. Я спросил, для кого же он шил.
— Топников заказывал для племянника своего. Вот и старался.
Вернув мне сапоги, Панко все глядел на свои, все радовался. Оказывается, потом он и ночью вставал, зажигал лампу и любовался своим изделием, и все ждал, что подойдет отец, спасибо скажет. Ведь смена же появилась! Но дядя Василий был как в дурмане и не замечал его радости.
И Панко вновь загрустил. И еще больше становился ему постылым родной дом.
В престольный осенний праздник к дяде Василию пришли в гости дочки с зятьями. Один зять, Евстигней, в ту пору служил в кооперативе закупщиком и уже побывал в разных городах, понаторел. Когда был навеселе, непременно пускался в рассуждения по главным, как он выражался, «промблемам момента». Так он и говорил: промблема, нажимая на буквы «мб». И слово это звучало у него, как звон колокола.
В этот раз он, подвыпив, сразу напустился на тестя, выговаривая ему за «несоответствие его поступков с «промблемой момента».
— Кому ты портишь карьеру? — спрашивал Евстигней. И отвечал: — Прежде всего мне и сыну, Павлу. Кто я? Служащий советского кооператива, ответработник. А Павел? Он на сегодняшний день — полный комсомолец!
— Что-о? — дядя Василий повернулся к Панку, наливаясь гневом. — Не послушал отца? Не порвал с антихристовым племенем? Заблудший?
— Сам ты, тятя, заблудился, — набравшись смелости, ответил Панко.
— Ай-яй-яй! — закачал головой второй зять, Михей, желая поддержать тестя и заодно поставить в пику свояку, которого он недолюбливал. Михей и сам отличался набожностью.
— Подождал бы подъелдыкивать, — бросил ему Евстигней. — Поглядел бы лучше на себя. Вчера Дарья прибежала к нам с синяками. За что бьешь ее?
— Нажаловалась? — метнул недобрый взгляд Михей. У Дарьи задрожали губы, навернулись слезы на глаза.
— Совсем житья нет. Хоть в омут головой.
— Вот-от: отец и муж лампадочки жгут, поклоны богу отбивают, а человек — в омут. Эх вы, святые!
И тут началось. По столу, на котором еще утром лежало Евангелие, а теперь стояли недопитая бутыль, плошки с закусками, расстегай и колобки, дядя Василий так стукнул кулаком, что все подскочило и со звоном попадало на пол. После этого он схватил Панка, огрел его и набросился на зятьев.
Евстигней старался успокоить разбушевавшегося тестя, а Михей петушился: сначала наскочил на жену, потом, изловчившись, дернул тестя за бороду, вырвав клок курчавой щетины. Василий схватил топор. Михей бросился вон, на улицу, но Тишайший настиг его в проулке, левой рукой схватил за трудны, встряхнул, а правой занес топор. Не успели сбежавшиеся на шум люди ахнуть, как Василий обухом ударил по плечу. Зять покачнулся, простонал и упал в траву.
Дядю окружили, чтобы обезоружить, но он сам отдал топор и, зажав лицо руками, повернул к крыльцу.
В этот день все от него ушли. Остался он один. Тетка Надежда заперлась в пятистенке, дрожа от страха.
Панко ушел из деревни. Вскоре я получил от него записку. Сообщал, что находится у Евстигнея и будет жить у него, пока «отче наш» не одумается. И не велел говорить, где он скрывается.
Несколько дней мы — Никола, Шаша и я — думали да гадали, что делать. Сначала решили наказать дядю Василия своим непочтением к нему, при встрече не здоровались. Но он едва ли обращал на это внимание. Он сам ходил, никого не замечая, ни с кем не вступая в разговор, только все что-то пришепетывал себе в ощипанную бороду.
— Фанатик! — злился Никола. —