Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хоронили в тот день пятерых. Подробности стерлись из моей памяти, кроме двух звуков – громкого нестройного хора мужских голосов, серьезно поющих «Вечная память», и выстрелов над засыпанной могилой. Я не помнила твоего лица в гробу. Я не помнила и боялась спросить, поцеловала ли я тебя в последний раз или нет, прежде чем земля Империи, которую ты любил больше, чем меня, забрала тебя навсегда.
До сегодняшнего дня я все-таки могла надеяться, что что-то осталось. Но сейчас надежда вытекала, выходила из меня теплыми и мягкими комками медленно сворачивающейся крови. И только в этот момент я наконец в полной мере почувствовала горе – окончательное, не подлежащее обсуждению чувство утраты. Оно настигло меня в теплых струях воды, уносящих черные сгустки несбывшихся надежд. Это чувство требовало жеста, ритуала, обряда. И я зачерпнула в пригоршню теплой кровавой жижи и размазала ее по лицу и по волосам. Я погружала руки в темные, влажные глубины своего тела, как древняя жрица когда-то погружала их в теплые внутренности жертвенного животного. Я сама была и этим животным, и жрицей, и жертвенником, и окровавленным ножом в руке. Жертва была бессмысленна, жертва была неизбежна. Теплый сладковатый запах менструальных выделений, запах жизни и смерти окутал меня, волосы липкими прядями повисли вокруг лица. Я сидела на каменном полу и выла тихим утробным воем, качаясь из стороны в сторону. Потом стала под душ и смыла с себя кровь, а с нею – последнюю память о тебе, о твоем запахе, о твоем теле.
Сегодня было девять дней. Скромное, тихое поминание. Пришло несколько ребят из тех, что воевали с тобой. Остальные были в нарядах, на заданиях, в бою. Война продолжалась, собирая свою жатву. В конце недели предстояли новые похороны. Ребята вспоминали случаи из полевой жизни. Поглядывали на меня, видимо, расчитывая, что и я присоединюсь к этому вечеру памяти. А меня разбирал неприличный необъяснимый внутренний смех, как тогда в ЗАГСе, когда я десять минут не могла уняться после вопроса «Согласны ли вы?..». И заливалась, заливалась, не обращая внимания на сперва удивленные, а потом откровенно озадаченные взгляды окружающих. Вот и сейчас мне почему-то было ужасно смешно. Смешно от того, что кто-то мог думать, что знает тебя. Никто тебя не знал. Ты сам себя не знал. Смешно от того, что кто-то говорит о тебе такие серьезные, криво сколоченные фразы. Ты никогда не относился к себе серьезно. Уж я-то видела это. Я сидела и давилась смехом. Но снаружи напряженная маска моего лица и выпученные глаза, в любой момент готовые налиться слезами, выглядели приметами настоящего горя, парни смущенно отводили глаза. От этого становилось еще смешнее. Так с кривым, перекошенным судорогой лицом, я просидела все поминки, а когда по третьему разу разлили водку, спросила у Алексея – можно пойти пострелять? Он кивнул. Я выбралась из-за стола. Взяла винтовку, боеприпас и ушла на полигон. Я стреляла до тех пор, пока не начало темнеть, пока боль в плече, куда раз за разом отдавал приклад, не сделалась невыносимой. Я расстреляла несколько дневных боезапасов, но сегодня никто не станет ругать меня за расточительность. Ты больше не положишь руку мне на плечо. Но жизнь продолжалась и надо было что-то делать. Почему бы и не стрелять? Мне нравились мгновения сосредоточения на цели, когда в голове не остается больше ни одной мысли. Теперь, когда я больше не ждала твоего сына, я бы, наверное, могла напиться, но не была уверена, что алкоголь поможет так же хорошо, как винтовка. Жалко только, что она стреляет так тихо. Я бы предпочла что-нибудь более оглушительное и оглушающее, чтобы грохотом забить снова и снова возвращающуюся ко мне мысль. У меня больше никогда не будет сына от тебя… У меня больше никогда и ничего не будет.
Край. Август 2014
Чашка выскользнула из рук и разбилась, плеснув кипятком по голым ногам, я отшатнулась и локтем влетела в стеклянное блюдо, на котором лежали мягкие перезрелые сливы. Лиловые плоды растеклись по полу, припорошенные изморосью мелких осколков. Я замерла, опасаясь пошевелиться, чтобы еще что-нибудь не снести. На глаза наплывали слезы. Моя любимая чашка. Папино любимое блюдо. Жизнь разлеталась вдребезги, и ничего невозможно было с этим поделать.
Город уже неделю как перешел под контроль украинской армии и киевской власти. Для одних это значило «освободили», для других – «оккупировали». Первые публиковали в городской прессе заметки от лица местного патриота, который, страдая под игом сепаратистов, каждый день бегал на старую заводскую проходную и тайком любовался там на забытый жовто-блакитный стяг. Вторые вполголоса передавали друг другу истории о разграбленных освободителями магазинах и бессудных расстрелах. Я сама видела длинную очередь людей в форме около «Новой почты» с объемистыми посылками в руках.
– Что там у тебя? – спросила мама из гостиной.
– Все хорошо! – истерически крикнула я в ответ. – Все хорошо!
В коридоре зазвонил телефон, но, пока я прыгала через осколки и путалась в занавеске, некстати запарусившей на сквозняке, он замолчал. Вот уже второй день в разное время до нас пытались дозвониться, но мне ни разу не удалось вовремя добежать до аппарата, чтобы снять трубку. В тихом нашем доме эти неотвеченные звонки звучали пугающе, словно в старых японских фильмах. Оставалось только гадать, что все это значит, ждать следующего звонка и надеяться наконец успеть. Мы с мамой снова жили одни, Лида вернулась к себе две недели назад, но я все еще находила иногда в углах клочки рыжей и серой кошачьей шерсти.
Вслед за «освобождением» в кавычках в городе наступила «мирная жизнь» в кавычках, слегка подсвеченых желто-голубым колером заново покрашенных урн и скамеек. Старые счеты конвертировались в новые привилегии. Не то чтобы меня интересовал этот мелкий подковерный хоровод, но об этом говорили, а я слушала. Понавылезли «обиженные регионалами» и стали формировать новую городскую власть. Рожи у этих обделенных судьбой были такие, что брезгливость прежней партии власти можно было понять. Новая подобных предрассудков чуждалась. Впрочем, попадались и незамаранные, хорошие люди, но относительно таких сразу было ясно – не жильцы. Или сломают или сожрут. Назначили выборы, кандидаты через одного были почему-то из Западной Украины. Чьи интересы они будут представлять, и с какой стати люди из разоренного города должны голосовать за «варягов», было неясно, однако желание продемонстрировать, что «вы никто и звать вас никак» в этом неярком, но типичном политическом жесте прочитывалось однозначно. А «объяснения» выглядели, как издевательства: «Городу нужен свежий взгляд». «Если «свежий взгляд» из Львова хорош, то чем из Москвы плох?» – бурчали недовольные. Но бурчали негромко. Город вообще притих. Язык – единственное подлинное зеркало эпохи среди множества кривых и мнимых зеркал – пополнился оборотом «бытовой сепаратизм». Под эту статью при желании в наших краях можно было подвести каждого второго, а может быть, и двоих из трех.
Но закавыченная или нет, а жизнь продолжалась, налаживалась, входила в очередную неглубокую колею. Снова дети стали играть во дворах весь день, а не от обстрела и до обстрела, открылись некоторые магазины, бабки с семечками сели около «Голубки», появились деньги в банкоматах. Жить было можно. Жить стало невмоготу.
Впервые за это страшное лето я замерла и затомилась страшной черной тоской, не похожей ни на что, испытанное мною ранее. Беспросветной беспощадной тоской русских девочек, которым, как и русским мальчикам, белый свет не свет без поиска смысла. И даже сын, которого я носила под сердцем и который уже вовсю пинался по ночам, долгожданный, драгоценный первенец, внезапно сделался мне в тягость. Ведь те, которые убивали друг друга в черном ослеплении мысли «иначе нельзя», тоже были чьи-то сыновья, и их матери когда-то так же чувствовали легкие, но настойчивые толчки жизни, рвущейся в мир. Зачем, зачем? Желание продлить и подарить жизнь казалось бессмыслицей в смертных омутах, куда за несколько месяцев канули дружбы, любови, семейные связи. Зачем?.. Кому?.. Все было разбито, растоптано в мелкие режущие осколки.