Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Доставали ложки: из-за пазухи, из валенка, из ветхих ватных штанов. У кого была железная, у кого деревянная, у кого и самодельная из обрубков. Это были странные сооружения, металлические обломки, насаженные на деревяшки, огромные, не помещавшиеся во рту, или слишком маленькие, которые могли бы уместиться в ноздре. Склонившись над столами, все молча ширкали ложками — длинный ряд согбенных спин. У некоторых ложек не было вовсе — ложки крали, как и все прочее, — и они пили, обжигаясь, через край, догребали обмылки картошки коркою хлеба. Потом поднимали миски и, закрыв почернелой оловянной миской лицо, как близорукий держит книжку, сопя и задыхаясь, страстно высасывали остатки.
Но, как низко ни находились они на общественной лестнице, под ними были другие, еще низшие. Вдоль стен стояли мисколизы, мрачными провалившимися глазами смотревшие на едоков. Здесь была своя конкуренция, от одного придурка могло остаться больше, чем от всего стола работяг: от тех-то ничего не оставалось. Миски, измазанные кашей, рвали друг у друга из рук.
Их ждал ночлег, блаженная минута, когда голые черные ступни одна за другой карабкались на скрипучие нары, возились и умиротворялись там. В бараке, вернувшись из столовой, вся бригада сидела на полу; кряхтя, стаскивали с ног валенки из заменителя, тесные в голенищах и растоптанные внизу, с загнутыми, как полозья, носками. Разматывали сырые портянки и зубами разгрызали завязки штанов. Занималась очередь за окурком.
"Ты! Покурим".
"Покурим, морда…"-
"Корзубый, покурим!"
Так дымный чинарик, кочуя из уст в уста, превращался в ничто между пальцами, в искру, угасшую на потрескавшихся и обросших шелухою губах. Покурив, выпрастывались из набухших портов, оставлявших лиловые пятна сзади и на коленках. Старик дневальный, нацепив груды одежды на коромысло, собрался нести их в сушилку.
В это время в репродукторе, висевшем на столбе, раздался звук, похожий на треск разрываемой бумаги. Кто-то подул в микрофон, и на всю секцию разнесся бодрый голос начальника культвоспитательной части, начавшего вечернюю передачу. Говорилось о выполнении плана. Стараясь подражать обыкновенному радио, ежедневно гремевшему о трудовых успехах, начальник говорил о них там, как будто они были обыкновенные рабочие и работали в обыкновенном лесу, и поэтому возникало подозрение, что обыкновенное радио на самом деле говорит о заключенных. Но и тут ежедневное повторение одних и тех же призывов сделало то, что люди стали к ним нечувствительны. Все жались' к печке, к ее теплому брюху. Несколько человек сидело на корточках перед дверцей, протянув ладони и устремив глаза на огонь. На одну короткую минуту все почувствовали себя одной семьей. Начальник умолк, и оркестр, сидевший там наготове, грянул "Все выше". Внезапно, заглушая радио, в сенях загремели сапоги. Люди вскочили и выстроились на вечернюю поверку.
Поздно ночью один дневальный сидел за столом, по-нуря голову, под тусклой лампочкой, окруженной туманом. В углу за печкой старик Корзубый играл в рамс самодельными картами, которые стоили две пайки хлеба. Корзубый был совсем без зубов, с седой бородой: хотя на голове иметь волосы было не положено, о бороде в лагерных инструкциях ничего не говорилось. Игроки молчали, и оттуда слышалось лишь шмыганье носом и тихий скрип нар. Потом храп спящих вокруг людей, усиливаясь, как непогода, заглушил все звуки.
Глава…
… И тогда на краю болот, занесенных снегами, появился Беглец.
Лагерный эпос знал свои блуждающие сюжеты и свои вечные образы. Тут был доходяга-пеллагрик, герой анекдотов, прозрачный и шелестящий, как крылышко стрекозы. И неунывающий Яшка-бесконвойник, лагерный Ходжа Насреддин. И начальник-джин. И герой производственник, гигант с формуляром, он толкал руками вагоны, носил деревья на плечах, он своими ногтями вырыл в земле Волго-Дон. Но ни один герой не был так живуч, ни одно сказание не передавалось, не пересказывалось с таким упорством, как это.
Никто даже не сомневался, что Беглец существует на самом деле. Одинокая фигура, раздвигающая колючий подлесок, бредущая, как мираж, по-осеннему зимнему полю, хоть убей, маячила вдалеке, и всегда находились очевидцы, уверявшие, что сами, своими глазами, вот как от меня до того поля! — или хотя бы слышавшие, но зато уж от несомненных свидетелей. То был некто без имени, без возраста, "не то чтобы уж очень молодой'', ''не старый", "вот как ты, чуть повыше", "ж… вислая", "идет, оглядывается", некто, не слышащий окриков и, как утверждали, неуязвимый для пуль. Рассказывали: ночью он следил из чащи, как вели на станцию погрузколонну. Рассказывали: однажды солдат-азербайджанец, в морозную полночь дремавший на вышке в бараньем тулупе, открыв глаза, увидал его совсем близко. Значит, и псарня верила в него. Опомнившись, солдат дал очередь. Человек-волк повернулся, побежал и скрылся за углом конюшни; и следов крови не оставил. Итак, вновь и вновь легенда возрождалась под видом события, происшедшего недалеко от нас и недавно. Слухи, сочившиеся, как подпочвенные воды, питали ее. Все рассасывалось в студнеобразном времени — сенсационные параши, вести о групповом побеге с концами, во главе с каким-то майором, бывшим Героем Советского Союза, рассказы о целом транспорте заключенных, ушедшем в Японию, о восстании на Севере, подавленном с самолетов, во время которого ушло в разные стороны сразу несколько сот человек. Все тонуло в мертвой зыби вседневного существования и, поволновав, исчезало из памяти, не оставив следа, а лживая басня была жива, тлела в сердцах и торжествовала победу над правдой, угасавшей и рассыпавшейся в прах.
Но начальство-то знало, что ни одного непойманного и неразысканного, по крайней мере в нашей округе, не числилось. Оно, начальство, знало, что открой сейчас ворота — и то не каждый побежит. Потому что бежать некуда. И, однако, удивительным в