Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Крут ты, государь, ой крут! Поумерь свой норов вредный, стань наконец христолюбивым. Каяться не забывай. Ибо и в семени, брошенном в землю, есть росток жизни, есть жизнь и в растении, замирающем на зиму. Но не оживет дух человека, если не коснется его огонь Божий. А для этого надлежит каяться. Первое слово из уст апостолов по принятию Святого Духа было: «Покайся!» — Поп поднял серебряный крест: — Покайся!
Богобоязненный государь уже готов был броситься перед старцем на колени.
Густые, подернутые инеем брови Сильвестра сошлись у переносицы:
— И сухая земля не плодородит, и в сердце, не орошенное слезами покаяния, не возвращаются плоды духовные. Душа, не сокрушенная огнем покаяния, не может быть чистой.
Иван Васильевич, облаченный в простую монашескую рясу, слушал праведные речи попа со слезами на глазах.
— Каюсь! — целовал он золотую панагию.[61]— Каюсь, Сильвеструшко! Убереги от греха, который сжигает душу и тело.
— Взял бы ты, Иван, пост себе длительный. Ибо пост — это не только воздержание в пище и питье. Пост — это стража. Вот и ты бы встал на страже святынь своей души.
Иван Васильевич позвал к себе Кучака.
Измученный многими неделями воздержания, он с высоты государева трона смотрел на поверженного улана, который был закован в гремучие цепи. За спиной Кучака, прислонив бердыши к ногам, остались стоять два стрельца.
— Поднимите его! — приказал государь. Голос его был слаб, будто принадлежал не молодцу, полному сил, а ветхому старцу, утомленному жизнью.
Стрельцы приподняли за плечи улана, и на его запястьях обиженно забряцали цепи.
— Это и есть тот самый Кучак? — скривил обескровленное лицо Иван Васильевич.
— Тот самый, — подтвердил стоявший по правую руку от государя окольничий Алексей Адашев. — С Сююн-Бике прелюбодействовал, с царицей казанской.
— Ишь ты! — удивился молодой государь. И, повернувшись к толмачу, беззастенчиво поинтересовался: — Эй, холоп, спроси-ка у татарина, как она баба, ничего? Ядрена?
Толмач усмехнулся в рыжую бороду и быстро затараторил, переводя вопрос самодержца.
Кучак взглянул в бледное, утомленное постами и долгими молитвами лицо урусского царя Ивана и произнес:
— Чего ты хочешь от меня, гяур?
В палатах у государя было жарко, солнце палило нещадно, и толмач изрядно взмок. Он вытер обильную испарину со лба и проговорил, обращаясь к Ивану Васильевичу:
— Басурман-то гордый, о деле говорить желает.
Самодержец терзал себя постными днями уже с месяц, и сейчас, как никогда, ему захотелось отведать свинины. Он даже почувствовал во рту ее вкус. Но рядом, опершись о посох, сидел старец Сильвестр. Он, словно догадываясь о затаенных мыслях своего воспитанника, как-то по-особому сурово посмотрел на царя, и огонь свечи отразился в его черных цыганьих глазах. «Словно бес какой! — в суеверном страхе сжался государь. — Прости Господи! Так в самое нутро и заглянул!» И он, напрочь забыв о насущном хлебе, спрашивал басурмана дальше, не в силах скрыть нарастающее раздражение:
— Что, татарин, воинством у царицы ведал? Православными небось что скотом помыкал? А креститься в нашу веру желаешь? Ежели так, прощу все! И еще в кормление городишко дам, — перевел царь взгляд на священника.
Поп остался доволен воспитанником. «Не проходит для царя слово Божие! Зерно-то в благодатную почву брошено!»
Сильвестр чуть наклонил голову, скуфья[62]при этом слегка сдвинулась на его узкое чело, иссеченное глубокими морщинами.
— Верно говоришь, Иван Васильевич, — подал он голос. Черные его глаза так и зыркали, так и сверлили Кучака. — Пущай в нашу веру басурман окрестится. Вот тогда он супротив нас и не пойдет! Под одним Богом ходить станем.
Тонкие степные губы улана скривились в презрительной усмешке:
— Хан Иван, я родился свободным, свободным и умру. Только Аллах для меня господин!
Лицо Ивана Васильевича порозовело, разрумянилось, будто от наливки клюквенной.
— Стало быть, свободным быть хочешь? — гневно задрожали его губы. — Что ж, свободным и сгинешь! Коли перечить надумал. Бросить супостата в темницу! А в среду, в Иудов день, казнить!
Три дня Кучака держали без еды и питья, а на четвертые сутки могучий монах, обряженный в схимное одеяние, переступил порог его темницы. Он принес кусок мяса и хлеб.
— Ешь, басурман! Ешь… чего уж там, теперича дозволено!
Кучак осторожно, словно то был яд, принял угощение. Вдохнул чуткими ноздрями сытный запах мяса, а потом стал рвать его зубами, проглатывая большими кусками.
— Ишь ты, — все более дивился схимник.[63]— Проголодался не на шутку, видать. Ест-то как! От топора всего лишь час какой и отделяет, а желудок свое берет. — И уже со вздохом: — Что поделаешь, видно, таков и есть человек. Вот доешь мясо, а после того на плаху тебя отведу.
Кучак не понимал чужого языка, продолжал быстро поедать кусок конины.
— Запей! — протянул монах кувшин с медовухой. — Так-то оно и помирать будет легче…
Улан взял кувшин с вином и сделал первые глотки, а потом брезгливо, поминая Аллаха, отбросил сосуд в сторону.
— Смотри-ка, бога своего сатанинского вспомнил! Видать, на помощь призывал, — беззлобно высказался монах. — А без вина-то тяжелее под топор ложиться. И кто вас, басурманов, поймет? Свинину не едите, вина не пьете, со многими женами живете…
Казнь по велению Ивана Васильевича была назначена под вечер, когда спал полуденный зной и опустели базарные ряды.
На Лобное место явился глашатай и, развернув длинный свиток, зачитал волю царя и приговор бояр. Стрельцы привели на скрипучий свежевыструганный помост Кучака, следом ввели его казаков.
Улан держался гордо, будто перед своим воинством, по сторонам не глядел. Тяжелые цепи без умолку побрякивали на его исхудалых запястьях, словно наигрывали отпевную по своему хозяину.
В сопровождении бояр появился и сам Иван Васильевич. По толпе собравшихся прошло многоголосое:
— Царь идет! Царь!
— Царь-батюшка! Иван Васильевич!
И многотысячная толпа, в желании увидеть помазанника Божьего в царском одеянии, дружно повытягивала шеи. На время о Кучаке забыли даже стрельцы, стоявшие подле татар, пораскрывали рты и без стыда пялились на хозяина земли Русской. Враз поснимали мужики свои треухи, обнажая нечесаные пряди русых волос.