Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как только он ступил на этаж, Катя отвернулась к окну. Стояла теперь к нему спиной, опершись о раму поднятой, почти прозрачной от худобы рукой, облитая мягким августовским солнцем, и вдруг пронзительно напомнила Борису Ермолаевичу его первую и единственную любовь. Его Тасю. Он надеялся, что вытравил из сознания тот страшный фрагмент своей юности. Оказалось, нет.
Его родители поженились за неделю до войны. А забеременеть мать умудрилась, когда осенью сорок четвертого старший лейтенант Ермолай Церазов примчался домой на двухдневную побывку. Мальчик, названный Борисом, родился в июне сорок пятого. За месяц до рождения сына лейтенанта Церазова намертво свалила на окраине Берлина шальная пуля. Борис знал отца по подробным материнским рассказам, скромному наследию из пачки фронтовых писем, трофейного «вальтера П38» и трех фотокарточек. Одна, высокохудожественная, с коричневыми завитками в резных уголках, была сделана в фотоателье в день родительской свадьбы; две другие, скромные, любительские, присланы в разное время с фронта.
Они с Тасей учились в одной школе. Он, годом ее старше, перешел в ту пору в выпускной. Оба были гордостью школы. Мать, увидав однажды из окна автобуса, как они с Тасей вдвоем шли по улице, сказала вечером того же дня: «Похоже, ты однолюб, Борька, как твой отец. Однолюбы сродни белым воронам, встречаются на планете очень редко. Приводи свою зазнобу, погляжу, что за птицу ты выбрал». Когда втроем пили чай, мать в основном молчала, но по ее щедро улыбающимся глазам он прочитал – она признала Тасю, почувствовала в ней свою. Уж он-то хорошо знал этот теплый, лучащийся материнский взгляд. Убрав со стола посуду, мать поставила памятную пластинку сороковых с медленным фокстротом «Звездный свет». «Не стесняйтесь, потанцуйте, а я полюбуюсь», – сказала она. И они танцевали сначала немного смущенно, потом все свободнее под негромкий голос Ружены Сикоры: «О звездный свет, лучистый свет недавних лет, его огнем сегодня вновь душа согрета…»
Неумело целовались они на июньском закате за старой голубятней, под утробное воркование местных жильцов. Голубятню с отборными белыми красавцами держал в конце двора вечно пьяный одноногий дядя Коля. Когда, тихо смеясь, Тася отстранилась от него, он заметил, как ей на плечо легли два маленьких белоснежных перышка. С наивным языческим суеверием он подумал, что это хороший знак, теперь они всегда будут вместе и ничто, кроме смерти, не разлучит их. Вкус ее губ напоминал свежее абрикосовое варенье с косточкой. Проводив ее домой, он неторопливо брел по темноте назад, растворяясь в счастье, то и дело притрагиваясь пальцами к губам, где осталась частица ее аромата. Он не успел вздрогнуть, когда на него навалилась яростная тяжелая масса, зажала рот чем-то горячим, влажным, со жгучим металлическим привкусом, свалила с ног, поволокла в кусты. Удары по ребрам, по голове, по лицу были частыми и сильными, он все никак не отключался, ясно различал голоса: «Мало мне матери-алкашки, еще эта сопля в шлюхи подалась. Ишачишь на них, как папа Карло, а эти суки ничего не ценят. Давай, Витек, стягивай с него портки. Щас глянем, что у него за калибр, чем он твою сеструху оприходовал». Луч карманного фонарика, попрыгав, нацелился сначала ему в лицо, потом резко скакнул ниже пояса. «Думаешь опустить? Петушком сделать?» – «Мараться… теперь он без того морально опущенный». – «Хотя бы за деньги, а то за так, давалка бесплатная». «Да откуда у этого голожопника деньги?» – «Может, укоротим?» – «Да ну его… тяжкие телесные… садиться за эту падаль… запомни, еще подойдешь…» «Хорош, пацаны, бросай его, пошли с ней разбираться. Этот недомерок к ней больше не приблизится, за версту будет обходить».
Он лежал на влажной ночной земле, не чувствуя нижней части тела. Казалось, все, что ниже пояса, ему ампутировали, он превратился в пожизненного инвалида, недочеловека. Он не мог шевельнуть языком, во рту было горячо и солоно, нижнюю губу невыносимо пекло. Ему хотелось оказаться глубоко под землей, чтобы никто никогда больше не увидел его – растерзанного и полуживого. Он не понимал, сколько пролежал вот так, вбирая в себя сырой земляной холод. Все же с рассветом он шевельнулся, с глухим стоном поднялся на колени, потом в полный рост, непослушными руками натянул порванные, в комьях подсохшей грязи брюки, с трудом разлепив губы, сплюнул густым коричневым месивом, зашагал, как пьяный, домой. Стараясь не разбудить мать, прокрался к шкафу, достал чистые брюки, рубашку, второпях переоделся, грязные вещи, скомкав в узел, сунул под кровать. Он спешил к Тасе. Он из последних сил ускорял шаг, пытался бежать, но бежать не давала сильная боль в ногах и ребрах. Как старой тупой иглой по заезженной пластинке шипели, прокручивались в мозгу ночные слова: «Пошли с ней разбираться». «Пусть убьют, – думал он, – я должен быть там, с ней». Наконец он добрался до верхнего этажа ее пятиэтажки, дверь в квартиру оказалась незапертой, он вошел в полумрак коридора, шагнул к комнате, дернул на себя ручку. В пронзительных лучах летнего солнца Тася стояла на подоконнике спиной к нему. Свет солнечного утра делал ее фигурку еще более хрупкой, невесомой. Этот слепящий, бьющий в глаза солнечный свет не дал ему разглядеть ее разорванного почти в клочья платья. От неожиданности он замер, споткнувшись о порог комнаты, успев то ли подумать, то ли прошептать: «Не надо, Тася». Она не обернулась к нему, взмахнула тонкими руками, словно крыльями, и полетела, как ему показалось, сначала чуть ввысь, а потом, прижав руки-крылья к телу, камнем вниз. А он не подбежал тогда к окну – не смог. Присел у двери и тихо заскулил, бесчисленно повторяя это никчемное «не надо, не надо». Порог комнаты с распахнутым в июньский день окном, где никогда не будет его Таси, мгновенно вырос за ним мертвой бетонной стеной, за которую невозможно назад.
Мать срочно тогда занялась обменом. Спустя два месяца она уволилась с работы, они переехали в соседний подмосковный город. С тех пор он вроде бы и не жил, а отрабатывал извечную повинность, что не уберег Тасю. Работал, учился на вечернем, не успевая понять, что стал зомби. Спустя еще десять лет мать сказала: «Нельзя жить одним горем, Борис. Это грех. Нужно взять себя в руки, жениться, рожать детей, я буду хорошей бабушкой». Он промолчал. Через год женился на соседке по дому. Ему было все равно.
За тридцать шесть лет брака он утратил трагическую остроту тех событий, но осталось где-то в подкорке чувство пожизненной платы по счетам за опоздание, терзающее Бориса Ермолаевича извечными ночными кошмарами.
В этот августовский вечер он напился. Сидя за столиком случайного придорожного кафе при заправочной станции, где полупьяная уборщица без национальности и возраста вяло елозила, тыкая ему в ноги, поролоновой шваброй по полу. Домой пришел на автопилоте за полночь. Безнадежно долго копошился ключом в замке. Дверь открыла всклокоченная жена в ситцевой ночной сорочке до пят:
– Это что такое? Где твой телефон? – Изо рта ее веяло валерьянкой.
Следом подтянулась младшая незамужняя дочь:
– Да, пап, ты сегодня чего-то…
Впервые безразличие к жене и дочери сменилось острой к ним неприязнью. Борис Ермолаевич грубо отстранил их рукой с порога квартиры, проследовал в комнату в уличных ботинках:
– И попрошу не трогать меня! Не пересекать без дозволения границ моей территории! – Не сбившись ни единым словом, сорвался он на фальцет, с силой захлопнув перед их носами дверь. Повалился на кровать, как есть в одежде, и уснул почти мгновенно без мучивших его долгие годы кошмаров.