Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Во-первых, страна вышла из состояния эмиграции. Вот это очень странный феномен. Кстати, и эмиграция тоже вышла из этого состояния – потому что таких больших гетто уже не бывает. Потому что миграция стала колоссальной, стала многомиллионной. Когда же миграция принимает такие масштабы – то есть страна, в сущности, разъезжается, – Брайтон перестает быть Брайтоном. Брайтон становится везде, Брайтон становится частью многонациональной Америки. Эмиграция перестала быть феноменом. Она стала бытом. И на этом фоне в большой глобальной России Довлатов уже совершенно не котируется. На этом фоне главной литературой, хорошо это или плохо, стала литература переводная. Какая-нибудь «Маленькая жизнь» Ханья Янагихара (2015), на мой взгляд, довольно посредственный роман, какой-нибудь британский детектив или серьезные книги вроде романа «Поправки» Джонатана Франзена (2001) становятся главной темой обсуждения. На этом фоне обсуждать Довлатова примерно то же, что по двадцать пятому разу пересматривать «Старые песни о главном».
И вторая причина, по которой Довлатов перестал быть актуален. Он писал о страстишках, а в России начались страсти.
Когда-то, давным-давно, я поставил себе вопрос, посмотрев фильм Юрия Кары «Завтра была война» (1987) по повести Бориса Васильева: почему поколение, выросшее при Сталине, поколение, выросшее в условиях террора, оказалось первоклассным, а поколение, выросшее в 1960-е, при свободе, оказалось гнилым? Ответ пришел только через двадцать лет: потому что террор был настоящий, а свобода – половинчатая, кое-какая. На формирование поколения влияет не вектор, а масштаб. В сегодняшней России правит абсурд, да, но это абсурд качественный, первоклассный, ножа не всунешь. Это абсурд такой чистоты образцовой (Хармс это называл «чистотой порядка»), что при нем формируются великие поколения, а не половинчатые люди. И в сегодняшнем российском абсурде (ужасном, что говорить) живут настоящие страсти. Какие в этих обстоятельствах могут быть довлатовские тексты?! Ну перечитайте ту же историю его отношений с Тасей. В этой истории всё половинчато, всё ненадежно, и всё, из-за чего герой сходил с ума, всё, из-за чего он загремел в армию, было обычным советским анекдотом, который для него представлял определенную ценность, а для современного читателя уже никакой.
Другое дело, что литература о нынешнем состоянии России еще не написана. Для этого нужен классический, серьезный абсурдист. Эту литературу надо писать пером Ионеско, пером Беккета, Кафки, если угодно, пером Петрушевской – ее последние рассказы и пьесы тому свидетельство (например, «Балкон ку-ку», 2016). Но писать это средствами реализма невозможно. Мы только-только начинаем разбираться с своим травматическим опытом.
И еще одна довольно забавная вещь, но и трагическая в каком-то смысле. Проза Довлатова – это проза советского интеллигента. А тут вдруг оказалось, что Россия, когда вернулась к себе, советскую интеллигенцию съела. Ее больше нет. И то состояние, к которому Россия вернулась (состояние мрачное, во многих отношениях бесперспективное), – это состояние, в котором довлатовскому герою просто нет места. Скажу вам больше: нет места и обывателю, потому что отсидеться вне истории уже не получится.
Ценность довлатовской прозы во многом (и это скажут все) в двух вещах. Первое – в ее стилистике: это знаменитое довлатовское правило никогда не начинать в одной фразе слово с одной и той же буквы. В чем смысл этого правила, не понимаю. Даже Флобер, уж на что был пурист, иногда начинает с одной и той же буквы – и в оригинале, и в переводе это есть. И ничего. Как-то Флобером остался.
Вторая примета довлатовской прозы – ее милосердие. Довлатов снисходителен, Довлатов, скажут нам, многого не требует. Это не так, конечно. Довлатов требует с человека очень многого, просто он этого многого не получает никогда, и он уже привык. Поэтому доминирующей эмоцией его прозы, как совершенно правильно заметил Ефимов, стало раздражение, впрочем, никогда не дорастающее до ненависти. Проблема этого раздражения в том, что оно не может получить никакого разрешения. Герой Довлатова не бунтарь. Он пойдет и напьется, он пойдет и расскажет анекдот. А эти формы протеста изжили себя – литература, хороша она или плоха, но требует страстей. Милосердием, а на самом деле снисхождением она никогда не обходится. Температура литературы не может быть 36’6, она должна быть как минимум за 37. Это всегда состояние возбуждения, страсти, если неудовлетворенности, то глобальной, переходящей в ненависть.
Вот возводят Довлатова к Чехову. Но Чехов – это ненависть, это ледяное презрение. И в абсурде Чехова рядом с этой мелкой обывательской шелупонью по контрасту установлен мощный источник света, огромная авторская личность, которая бесится, которая ненавидит, которая позволяет себе говорить то, что говорить не принято. Помните фразу героя из «Дома с мезонином»: «Дело не в оптимизме или пессимизме, а в том, что у девяноста девяти из ста нет ума». Проза же Довлатова во многом держалась на авторском уверении: «Я такой же, как вы, я один из вас». В литературе эта стратегия не работает. Есть писатель, и он обязан быть другим. Если мы не увидим в нем пророка, то и зачем он нам нужен. Русская литература настаивает на сверхчеловеческом писательском статусе. Если этого нет, извини, ты будешь всегда проходить по разряду Боборыкина.
Но Довлатов соблазнил многих слабых сих, и появился огромный поток литературы, осваивавший опыт баек. Это оказалось сравнительно легко. Однако байка – жанр самоубийственный, и прежде всего потому, что не поднимает человека над человеком. Человек выходит из книги ровно таким же, каким в нее вошел.
В наше время, при всей его мерзопакостности, обнаружилась ничтожность частной жизни. Наконец, кажется, мы дожили до времен, когда эта грязь из-под ногтей, эта частная жизнь перестала иметь какую-либо цену, потому что все это легко оказалось отнять. И, может быть, поэтому самый позитивный факт нашего времени – тот факт, что Сергей Довлатов переместился в положенный ему средний ряд. К большому, конечно, сожалению, потому что от природы был он человеком одаренным. Но если бы каждый из нас позволял себе дорастать до собственного масштаба! Как сказал в повести «Девушка у обрыва» (1963) один их старших современников Довлатова, писатель гораздо более высокого класса, Вадим Сергеевич Шефнер, царство ему небесное:
Один человек… решил подняться на вершину горы, а другой – стать на болотную кочку. Человек, не дошедший до вершины горы, поднимется все-таки выше того, кто стоит на болотной кочке.
Сегодня мы будем говорить об одном из самых трагических произведений русской литературы – и даже не столько о нем, сколько о причинах и механизмах нашей к нему парадоксальной привязанности. Как заметила Ольга Матич, весьма проницательный американский исследователь русского самиздата, два текста были в нем абсолютными бестселлерами, по числу самодельных копий они лидируют. Даже, пожалуй, три, если добавить сюда поэзию. Это «Часть речи» Иосифа Бродского, это «Школа для дураков» Саши Соколова и «Москва – Петушки» Венедикта Ерофеева.
Все три текста не были допущены в официальную печать не по причине своего антисоветизма, которого в них нет, а по причине своей авангардной сложности. И тем не менее три текста такого уровня модернизма и авангардности имелись практически в каждом интеллигентном доме (сама книга была напечатана в Израиле тиражом триста экземпляров) или уж гостили там точно, читались, перепечатывались и разворовывались на цитаты. При этом безусловным лидером была поэма Венедикта Ерофеева, которая являет собой, вероятно, по цитатности, по количеству отсылок и аллюзий, по своей невероятно сложной структуре абсолютный рекорд утонченности не только в самиздате, но и в русской литературе в целом.