Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он вошел и, как-то молодцевато раскланявшись на аплодисменты публики, запел своим приятным, проникающим в душу тенором:
Из-за острова на стрежень,
На простор речной волны,
Выплывали расписные,
Стеньки Разина челны…
От всей его крупной, широкой фигуры, от его русского лица веяло какой-то озорной силой и вместе с тем какой-то ласковостью, так что вся публика была наперед снисходительна к его уже несколько надтреснутому тенору и с восторгом, подвыпив, затая дыхание, внимала словам разбойничьей песни, рассказывающей о подвигах атамана, о вольности, бесшабашности и удали Степана Разина, с размаху бросившего в волжские волны персидскую княжну. И в том, как он пел, как передавал эту песню, слышалось что-то родное, какая-то русская удаль и грусть, что-то от широких полей и бескрайних лесов нашей Родины.
Зал неистово аплодирует, а Садовников дарит улыбки направо и налево, кивает уже прямо нам, нашему столику.
Через несколько минут официант подходит ко мне и, нагибаясь, шепчет мне на ухо: “Так что Семен Павлович Садовников спрашивают: могут ли они подсесть к вашему столику?”
И вот “Баян русской песни” сидит рядом с нами во всем великолепии своего эстрадного костюма, и на наш столик обращены взгляды всего зала.
А у нас идут задушевные разговоры на любимую тему – о гончих. Глаза его блестят – он оживляется…
На прощание после неизменного “брудершафта” он дарит мне открытку, на которой он снят во весь рост в своем не то “боярском”, не то “разбойничьем” костюме, внизу которой стояло: “Баян русской песни – С. П. Садовников”.
Он переворачивает ее и карандашом на обороте делает надпись: “Товарищу по страсти Н. П. Пахомову от осенистого выжлеца С. П. Садовникова”.
И эта надпись звучит так, словно он, как патриарх, благословил меня, молодого, на трудный, но достойный подвиг. Мы расцеловались, растроганные, оба с влажными глазами.
Чокнулись и выпили за “русскую охоту”, за “русскую гончую”.
Прошли годы. Мы встретились снова, когда ни у него, ни у меня гончих уже не было.
Голоса у него тоже не осталось, выступать на сцене он уже не мог, жил он очень плохо и занимался фотографией, которая кормила его. Делал он это плохо, далеко не профессионально, как-то и не желая, очевидно, овладевать этим мастерством. Снимал он главным образом деревенский люд, который платил ему продуктами, или снимал, уже за деньги, собак у своих знакомых охотников.
Бывал он постоянным посетителем “Охотничьего клуба” т-ва “Московский охотник” и таким же постоянным посетителем собачьих выставок. Гончатники его хорошо знали и любили, приглашали снимать своих собак и щенят, а он, словно снисходя, преплохо снимал их, ругая фотоматериалы или неумелых владельцев, не сумевших как следует показать собаку. Но ему охотно прощали его неудачи и платили кто как мог и чем мог, и “Сеня”, или “Сенечка”, как его все звали, кое-как перебивался.
…Он таскал с собой во всех случаях жизни, куда бы он ни ехал, огромную тяжелую камеру и большую треногу.
Его жажда фотографировать была столь велика, что это часто служило не только причиной всеобщего безобидного смеха, но и небольших ссор.
На полевых пробах гончих, в короткие осенние дни, во время кратких перерывов в работе для завтрака он неизменно начинал всех рассаживать в лесу группой, так, чтобы все поместились в фокус, бесконечно долго устанавливал свою треногу и огромный ящик фотоаппарата, бегал от него к группе и обратно, накрывался платком, отодвигал и снова придвигал треногу, пересаживал участников, медлительно долго вставлял и пригонял кассету, а когда, измучив всех до последней степени, снимал, то вдруг чертыхался, восклицая: “Ну, так и знал!”
Оказывалось, что кассета была или пустой, или с уже снятой пластинкой, исторгая у снимавшихся ряд крепких выражений… Но все знали, что Сеня должен был все же снять, ибо каждый понимал, что он обязан будет купить у Сенечки на память карточку. А вечером в жарко натопленной избе после сытного ужина и порядочных возлияний, мы слушали его коронный номер: “Из-за острова на стрежень”.
Как грустно сознавать, что уже никто мне больше не скажет: “Коля, милый, а ну ее… твою математику!” и никто уже не посадит нас в кружок, чтобы долго и упорно снимать, а потом с досадой воскликнуть: “Опять на пустой снял!”
Да будет тебе земля пухом, милый, дорогой Сеня![24]»
Точные даты жизни артиста остаются неизвестными. По грубым прикидкам, он родился в 1870-е годы и, вероятно, в 1940-е ушел из жизни.
Такая же тьма окутывает судьбу еще одного претендента на лавры Морфесси, на этот раз «киевского Баяна» Василия Шумского. Ну что ж, придется поделиться теми «крохами», что имеются…
«Киевский Баян цыганской песни»
Василий Дмитриевич Шумский (Шомин) считается первым исполнителем и (по ряду источников – автором стихов) легендарного романса «Отцвели хризантемы».
Даты жизни музыканта не установлены.
Однако известно, что с начала ХХ века он был популярен в Киеве как исполнитель модных романсов и автор стихов к некоторым из них. Николай Харито – создатель музыки к «Хризантемам» – снабдил свое произведение посвящением «В. Д. Шумскому». Публично романс был исполнен в 1910 году, сразу вслед за появлением «партитуры» на прилавках киевских музыкальных магазинов. Однако, по мнению родной сестры Харито Надежды, несмотря на то что в нотах как автор стихов был указан Шумский, его заслуга здесь невелика: по просьбе издателя он лишь слегка отредактировал текст ее брата.
Василий Шумский часто выступал в концертах, получая аплодисменты от публики и хорошую прессу от критиков. После «Хризантем» местные газетчики, сравнивая певца со столичной знаменитостью Юрием Морфесси, прозвали его «киевским Баяном цыганской песни».
Из киевской прессы начала 1910-х гг.:
«Вчера в художественном театре миниатюр В. Шумским с большим успехом были исполнены новые романсы киевлянина Н. Харито: “Кончилось счастье” и “Тихо, тихо дремлет”. Романсы очень красивы и мелодичны, в них много настроения».
Остановимся на истории создания лирического хита и уделим внимание талантливому композитору-самоучке Николаю Ивановичу Харито (1886–1918).
Он родился в Ялте в семье богатого предпринимателя. После окончания гимназии поступил на юридический факультет Киевского университета, где постоянно находился в центре студенческой жизни: играл на рояле, пел, читал стихи. Ему неоднократно советовали сочинять, и вот осенью 1910 года студент написал первый и, как оказалось впоследствии, свой самый знаменитый романс – «Хризантемы».