Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В глазах его пылала какая-то обнаженная безнадежность и гнев. Я на него смотрел уже как на человека, забредшего в дебри.
— Ого, теорийка! Так что ж, по-твоему, — руки вверх? Милости просим, господин Гитлер, вот наши шеи — запрягай?!
— Дойдет и до шеи. До всего может дойти.
— Поэтому-то и не следует сидеть сложа руки. И выше голову, Подорожник! Раскис ты, Иван…
— Не могу быть бодрым без всяких на то оснований. Я — не слепой оптимист.
Только теперь я изучающим взглядом окинул его комнату. Голые стены. В углу — иконы, так же как и прежде, когда мы приходили сюда ребятишками. На иконах — холщовый рушник. Лампадка. На столе раскрытая книга. Возле нее тетрадь. Чтобы прекратить неприятный разговор, подхожу к столу:
— Читаешь?
Это был учебник немецкого языка.
— Повторяю. Сдохнуть от скуки можно…
Когда-то Иван в нашем классе был самым первым «немцем». Наша Клара Карловна, бывало, подолгу разговаривала с ним по-немецки, нахвалиться им не могла, все его мне в пример ставила.
— Вот хорошо, что ты это штудируешь, — говорю. — Нам в отряде как раз переводчик нужен. Разговоры с немцами вести чуть ли не каждый день приходится, а я, ты ведь знаешь, не очень-то силен…
Иван насмешливо чмыхнул носом, промолчал.
На тетради стоял цветистый заголовок: «Плывет челн…»
— Стишочки?
— Пишу от нечего делать.
— Можно почитать?
— Пожалуйста.
Видимо, Ивану не совсем пришлось по нраву, что посторонний взял в руки его заветную тетрадь. Молчал, недовольно посапывал.
В стихах тучки по небу плыли, челн покачивался на розовых волнах, дивчина песню пела в ожидании любимого, косари возвращались с поля, в вишняке заливался соловей, за рекой ржали лошади и по утрам вставало умытое росою солнце.
— Тэк-с… Небесная у тебя, Иван, поэзия. Все в ней есть: и солнышко, и травы. Земли только, затоптанной вражеским сапогом, нету. И людей — тоже нет. Боишься об этом писать?
— Боюсь, — безразлично признался он.
— А ты не бойся.
— В стихи не все лезет, что копошится в душе. Поэзия должна быть чистой, как слеза.
На всю хату запахло борщом. На пороге стояла старая Подорожниха.
— Ой, нуте вас, сыночки, нуте… Идите, борщиком угощу, с грибочками борщик-то. А уж повкусней что — не обессудьте. Сами знаете — время не то…
Я вдруг почувствовал, что мне захотелось есть. И хотелось не чего-нибудь, а борща, с грибами, пахучего, горячего. Но я не повел и бровью. Мне все не нравилось в этой хате. И льстивое щебетанье старухи, и особенно загадочные высказывания сына.
Все же поблагодарил хозяйку: пусть, говорю, борщ немного остынет.
Внимательней присмотрелся к Ивану. Вырос он, воз мужал. А обликом — все тот же: насмешливые глаза, полные щеки, кучерявые волосы. Вот только в складке около рта что-то чужое, незнакомое. Не то печать довольства, не то обреченности. И сам весь не похож на изможденного «окруженца», что волчьими тропами, голодные, оборванные, пробираются к своим. Подобных Ивану я уже видел. Это преимущественно те, кто уже отвоевался, прибился к домашнему порогу, к жинке под бок, или удачно сманеврировал, проскользнул фронтовую линию, пересидел некоторое время и благополучно пристроился в сытые примаки. Иван тоже чем-то походил на такого откормленного матушкиным борщом без приправ примака. Что-то враждебное по отношению к бывшему другу шевельнулось в груди. «Природой восторгается? А людское горе не вмещается в его рифму…»
Решил говорить откровенно:
— Пофартило мне сегодня, черт возьми. Хоть пуля царапнула, зато — подумать только! — тебя встретил. Ты тут в одиночестве, думаю, тоже скучал?
— Да, нелегко, Микола, жить в такой берлоге.
— А так, — сказал я, хотя в душе и обидели меня Ивановы слова. — Я тоже на такой цепи не усидел бы. Ну ничего, теперь мы с тобой поработаем, как говорил Шевченко: посм1бмося з вороп’в.
Он, глядя с беспокойством на меня, молчал.
— Надеюсь, ты, Иван, пойдешь с нами?
Он сразу заметно побледнел, заморгал ресницами.
— Ты меня извини, Микола, ты как — добровольно свое войско вербуешь? — кивнул он на окно. — Или по принуждению?
— Что за вопрос? — обиделся я. — Только добровольно. Что это будет за партизан, если его в отряд тащить на аркане?
В глазах у Ивана запрыгали лукавые бесенята.
— Тогда почему мне в такой категорической форме предлагаешь?
Я ничего не мог ответить. За селом где-то глухо ухнуло, в хате дрогнули стены, зазвенели в оконцах стекла.
— О господи, опять, поди ты, стреляет, — закрестилась старая Подорожниха.
— Война, мамаша, — сухо успокоил ее я.
Старуха снова разговорилась в передней комнате с Галей.
— Война, Иван, — твердо сказал я и Подорожнику. — Фашисты лютуют. Нам ли с тобой сидеть сложа руки?
Иван смущенно пожал плечами:
— Я тебя, Микола, не отговариваю. Воюй. А я — пережду. — И уставился глазами в пол.
Я какое-то время сверлил его уничтожающим взглядом. Так и не поднял глаз.
— А ежели все станут ждать?
Он заговорил медленно, заикаясь, словно боялся, что я не захочу его слушать:
— Поверь, Микола, что не здесь решается исход войны. Не за тысячу километров от фронта. Только и только на фронте решится все. Победят наши — будем спасены, не выстоят — такова уж, видно, судьба… А наше дело… наше дело — сохранить жизнь, выстоять… Когда их погонят обратно, вот тогда и наша помощь потребуется, а ежели нет… Тогда что — тогда, возможно, века пройдут, пока снова подымется наша нация. Тут главное — корень сберечь, чтобы корень остался… А дерево потом наберет силы, лишь бы не изничтожили…
— Мудрая теория, — улыбнулся я криво. — Пусть, значит, фашизм душит советскую власть, а мы переждем?
Иван пустился в спор еще жарче:
— А что ты сделал со своею сотнею партизан? Ничегошеньки. Погибнете понапрасну. Погибнете! Разве выстоять вам, безоружным, против