Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вот только сейчас, когда мы остановились в селе на передышку, когда на несколько часов миновала опасность, я почувствовал, как ломит в плече, жжет кожу. Бинт, видимо, сполз и мешал движениям. А тут еще лекарша наша, Галина:
— Как вы себя чувствуете?
— Как в раю. Перевязка только, видно, плохая, передавила руку.
— Спешила я. Да разве вы дадите как следует перевязать? А вот сейчас перебинтую.
Только теперь я огляделся вокруг. Да! Давненько я здесь не бывал. Сколько же это? Пронеслись годы…
На пустовавшей улице то тут, то там появлялись люди. Сперва детишки, а потом и взрослые. Стоят, бросают вопрошающие взгляды через тыны да ворота: что, мол, за армия такая явилась? И не немцы, и на полицаев не смахивают…
А там уже кто-то либо догадался, либо расспросил, улыбается, руками размахивает, рассказывая о чем-то.
И вспомнилось мне, как еще в детстве бывал я в этом селе. Еще когда в нашем райцентре в семилетке учился. А мой лучший дружок, Ванько Подорожник, родом отсюда, зазвал меня к себе в гости. От райцентра досюда километров двадцать. Пешком мы тогда притопали, устали по песчаной дороге, но хоть бы что…
Идем сельской улицей. Рядом семенит мелкими шажками кругленькая, в ватной фуфайке и брючках Галина Чернявая, со вздернутым носиком, поблескивает черными, чуть раскосыми глазами — до того похожая в своей этой форме на китаянку. Я вроде как и не слышу ее запугиваний: подумаешь, гангрена, так она ко мне и пристанет!.. И от чего? От какой-то царапины? Как будто нас посильней не полосовали пули и осколки. Я присматриваюсь к селу. Тогда, в детстве, виделось оно мне огромным, изрезанным таким множеством улиц, что, казалось, сам черт голову сломит, — как тут в них разобраться. Теперь же все это село лежало передо мною заснеженное, словно на листе бумаги, — куда ни кинь глазом, всюду край виден. Вот оттуда, из-за полуразрушенного трехкрылого ветряка мы зашли, а во-он там на поле, за которым синеет лес, будто игрушечные, скачут на лошадях наши разведчики. И улицы не такие уж широкие, путаные. На глаза попалось знакомое строение. Ну так и есть! Ведь это сельская лавочка. Мы тогда допоздна играли на ее широком крыльце. Уж продавец повесил на дверь большущий ржавый замок, а мы все вокруг лавки гонялись — играли не то в жмурки, не то в пятнашки, не помню. Какою огромной казалась тогда эта лавка! А сейчас — обыкновенная камора. Или, быть может, ее перестроили за эти годы?
Через улицу — знакомое подворье. Почерневшие ворота с крышей. Высокий, крученый-перекрученый вяз с аистовым гнездом на макушке. Зеленые окна. Ряд вишен вдоль дороги. Где-то теперь Ванько?
Я решительно сворачиваю к хате Подорожников. Давно я здесь не бывал. Узнает ли кто?
Нет, кому тут узнать? Старики, наверное, совсем уж дряхлые, меньшая Ванькова сестра выросла, замуж вышла. Брат, возможно, в армии служит. Встретить Ванька здесь я не ожидал. Знал — до войны он окончил университет, его приняли в аспирантуру, парень он был способный. К тому же бедовее Ванька никого в нашем классе не было. Его и на цепи не удержишь на одном месте. Если б по той или иной причине оказался во вражьем тылу, то уже давно разыскал бы нас. Тем более что партизаны — не иголка. Будто инет нас, а глядишь — мы всюду.
Только ступили на двор — приоткрылась дверь в сенцы. На пороге — старая Подорожниха. Я даже приостановился от удивления. Ой, неужели эта старенькая немощная женщина — Ванькова мать? Честное слово, если бы не глаза, не эта синяя бородавка над бровью — ни за что не подумал бы, что это она. Была не женщина, а роза: цветущая, здоровая, молодая…
— Здравствуйте, тетенька, — обращается к ней Талинка.
Это такой у нас бесенок, что минутки не помолчит, не понимает, где знакомые, где незнакомые, с каждым вмиг найдет общий язык.
— Можно к вам на минутку? Мне только раненого перевязать, хаты вашей не убудет.
Старая Подорожниха молчит, словно воды в рот набрала, только как-то горестно вздрагивают у нее губы, а Талинка тянет уже меня за рукав, будто нас тут хлебом-солью встретили.
— Вот спасибо вам! Мы ненадолго. А то, знаете, тетенька, оно хотя и не холодно, а на улице, да еще раненому, — совсем не тот коленкор. Спасибо, спасибо, не беспокойтесь, я и сама дверь открою.
В глазах Подорожнихи растерянность: и принесло же вас, что вы за люди, что вам в моей хате надобно? Но она молча опережает нас, услужливо открывает дверку в низенькие сенцы.
Мы так долго жили в лесах, на просторе, столько прошли заснеженных полей, что даже в сравнительно просторной и светлой хате Подорожников мне попервоначалу кажется и темно и тесно.
Поздоровавшись, как полагается, с хозяйкой в хате, я с помощью Галины стаскиваю шинель. Галина успевает и мне помогать и старухе голову морочить:
— Как поживаете, бабушка? Одинокие вы, вижу я. Не скучаете? А кипяточку, случаем, в печи у вас не найдется? Смотрите, как одежду вам, товарищ командир, окровенило.
Старая Подорожниха, смотревшая глазами, полными ужаса, на церемонию моего раздевания, сокрушенно закивала головой, бросилась к печи.
У Галины все горело в руках. Не прошло и пяти минут, как она как-то особенно тщательно, почти неслышно, завернула в белую марлю мою располосованную руку.
— Ничего страшного, — приговаривала она, — мелочь. Мне сперва показалось, что дело значительно хуже. А теперь руку подвяжем на день-два… Так, для покоя. В медицине главное — покой.
С шумом и топотом в хату ввалился начальник штаба:
— Товарищ командир! Дорогу заминировали, засада отходит. Противник колеблется. Думаю, нападения не будет. Дозвольте бойцам перекусить.
— На ходу!
— Есть на ходу!
Начальник штаба, лихо козырнув, выбежал из хаты. Можно было уходить. Но я невольно приблизился к стене. На ней в большой самодельной рамке фотокарточки. Одна из них сразу же привлекла мое внимание. То наш выпуск. Словно аршин проглотив, стоим мы, выпускники, в третьем ряду, за учителями. Впереди —