Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Где Билли? – Он схватил меня за руку.
– Отпусти!
– Где Билли?!
– Он с Фрэн! – взвизгнула я от боли. – Что ты ей про нас сказал?
– Посмотри на себя. Ты словно с ума сошла. Возьми себя в руки.
– Это невыносимо! Твое проклятое спокойствие просто невыносимо!
Я стала хватать с полок книги и изо всех сил швырять на пол.
– Оставь мои книги!
Маркус схватил меня; я пыталась вырваться, но он заставил меня опуститься на пол и прижал руки к бокам.
Потом ожесточенно сказал, глядя мне в глаза:
– Зачем тебе понадобилось с ней встречаться? Ты любишь все доводить до трагедии. Тебе так нравится драматизировать? Ты еще больше все портишь. Я поехал за Билли. Приведи себя в порядок.
Он вышел и хлопнул дверью. Я свернулась калачиком и каталась по полу, плача от ярости, и страха, и отчаяния.
Эти двое сведут меня с ума…
Август
Лежа в постели, я разглядывала фотографию Маркуса и Билли. Маркус прикрывал рукой голую спинку сына. Глаза у него были веселые. Отец и сын: Маркус и его возлюбленный сын… У меня не нашлось сил подняться с постели.
Какой жалкой и недалекой дурой она себя показала. Отстаивала свой авторитет. Думала, одержит верх, если станет спекулировать на Билли, и напомнит мне, что Маркус – ее муж. Я могла легко ее уничтожить, но зачем? Слово Маркуса – гранит. Он сказал, что не будет со мной видеться. И не будет. Теперь он ко мне и близко не подойдет, из-за Билли. Ее он бросит в любой момент. Сына – никогда.
* * *
У нас в доме полно фотографий Томаса – Соланж сидит с Томасом на коленях, Соланж стоит, держа его на руках, Томас в саночках. Он прожил двенадцать месяцев – триста семьдесят восемь дней, если говорить точно. Жизнь закончилась, не успев начаться. И все же Томаса всегда помнили. Как сильно моя мать держалась за свое горе! А я была недостаточно хороша. Никогда не могла заменить сына, которого она обожала. В детстве мне отчаянно не хватало материнской ласки. Я мечтала сидеть у нее на коленях, в ее объятиях.
Моих фотографий было две.
На одной я в семь лет, и у меня как раз выпало два передних зуба. Соланж заплела мне тугие косички. Эту фотографию она вставила в бело-золотую рамку и водворила на почетное место – на пианино. Как-то я спросила, зачем она столько лет ее там держит. Она сказала, что это ее любимая фотография. «Ты здесь такая милая девчушка: такие славные косички, голубая рубашечка с галстуком». Может, когда мне было семь, она меня и любила.
Другой снимок – поясной портрет, сделанный на телестудии. Фотограф целую вечность ставил свет, я получилась строгой и красивой – гламурное лицо финского канала новостей.
* * *
Последние два дня я болею. То погружаюсь в забытье, то выныриваю на поверхность. Сны мои ужасны. За мной приходит черная ворона. Огромная, заслоняет солнце. Крылья – черные рваные лохмотья, вместо головы – белая маска. А я – маленькая серая мышка, прячусь в траве, застыла на месте. Она замечает меня, пикирует и тянет ко мне когти. В растянутом рту – оскаленные зубы. Она хватает меня и поднимает в небо – маленькую, изломанную, истекающую кровью.
Я смотрю в огромное окно, за которым из-за туч прорывается солнце, и вспоминаю, что у нас с Маркусом назначена встреча в Дареме. Не помню, ни где мы встречаемся, ни когда. Поеду, буду ходить по собору, искать Маркуса. Как трудно, как тяжело бороться в одиночку. Но слышите, в соборе поют! Поют Баха. Таня поет. В соборе полно людей. На Тане длинное, до пола, бархатное платье королевского синего цвета. Из него выступают ее прекрасные плечи. Она разводит руки в стороны. Голос Тани наполняет своды собора. Я стою в боковом приделе, не свожу с нее глаз. Она исполняет кантату Баха «Mein Herze schwimmt im Blut» – «Мое сердце обливается кровью».
В соборе множество женщин в разноцветных платьях и мужчин в черном. Серьезные лица повернуты к Тане; все зачарованы ее голосом. Звучат последние слова кантаты, и воцаряется благоговейное молчание. Всем хочется хлопать, но в соборе нельзя. Таня коротко кланяется и уходит. Она замечает в приделе меня и направляется ко мне, раскрыв объятия. Лицо ее светится любовью. Я бегу навстречу и прячу лицо у нее на груди, прижимаюсь к надушенному мягкому бархату.
Август
Хейи уже три дня нет на работе, и она не звонила. Без нее мне гораздо легче. Я боюсь ее видеть. Не перешла ли я черту? Вдруг она на меня нажалуется? Мои сотрудники не должны знать, что у нас происходит, и мне придется разговаривать с ней, как ни в чем не бывало. Работать будет нелегко, и я бы рада вообще ее больше не видеть. Ее отсутствие означало, что я смогу нормально отвечать на расспросы по поводу отпуска, – да, прекрасно отдохнули, – не встречаясь с ее презрительным взглядом.
А Филип уехал с женой в Италию на три недели. Тоже облегчение.
Дома атмосфера ужасная, мы с Маркусом почти не разговариваем. Он допоздна сидит на работе. Удивительно, что я каждое утро встаю и иду на работу – с такой болью в душе, с неизлитой ненавистью. Мысленно я то и дело возвращаюсь к разговору с Хейей, только теперь победа за мной: я даю ей понять, что Маркус предпочел с ней расстаться и женился на мне, и ее слова этого не изменят. Потом вспоминаю ее намек, что Маркус женился только из-за моей беременности, он ответственный, и глаза у меня опять на мокром месте. «Беременность – незапланированная», – сказала она, а понимать надо: «Ты его вынудила». Я больше никогда не буду уверена в его чувствах.
Теперь я понимала: Хейя одержима Маркусом и ни за что не оставит его в покое. Потому она и приехала в Англию, в Лондон, потому и пришла в мой журнал, потому и работает в полусотне метров от меня. Никогда еще я не испытывала такой ненависти; она превращает меня в другую, ревнивую и отвратительную, женщину, которую я сама едва узнаю.
Меня спасает привычка вставать, умываться, одеваться. А в редакции приходится играть свою роль, и я чувствую себя почти нормально. Утром меня встречает Аиша, и мы планируем дела на день. Сотрудники, как обычно, приходят посоветоваться. Я редактирую статьи, правлю и чищу. Работать можно, даже если жизнь совершенно невыносима.
Когда мы жили с Эдди, приходя домой, я часто находила его в стельку пьяным. В квартире царил разгром, а сам он пребывал в невменяемом состоянии, страшно злой или, наоборот, расчувствовавшийся. И все же утром я, как правило, заставляла себя идти на работу; только изредка, когда приходилось совсем уж скверно, звонила и сказывалась больной. Работа тогда меня спасала. Заставляла держаться, не давала потонуть в страшном омуте. Иногда я сама этому удивлялась. И вот опять – дома я никуда не гожусь, а на работе беру себя в руки. Теперь мне понятно: очень и очень многие просыпаются с болью и страхом в душе, едут на работу и там, как-то собравшись с силами, делают свое дело.