Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Места не хватало даже для вакуума, ребячливое эхо пребывало в унылом разочаровании, не находя пространства побегать, обманутое пустотой.
Серый свет изливался с улицы в стеклопакет, март мутило, праздничные салаты просились на выход. Титов подергивался от холода, а Франкенштейн придирчиво изучал материал с видом опытного лаборанта, рассматривающим спирохеты в темнопольный микроскоп.
– Мелковато, – проворчал он. – Ты можешь дать план покрупнее?
– Мы тебе картинку повесим напротив, – подхватил Черниллко. – Эротическую.
– Минуты на две, но не ручаюсь, – сказал Титов.
– Дольше ты вообще не умеешь, да?
– Ничего, – быстро вмешался скульптор. – У него и повода не было никогда. Приурочим, например, к полуденному выстрелу с Петропавловки. Будет у нас, как павлин в Эрмитаже. Тот ведь редко двигается. Хвост распушит, прокукарекает – и привет. Можно повысить плату для тех, кто придет минута в минуту.
Лев Анатольевич слушал его с надеждой. Перформанс виделся ему событием отдаленного будущего, а пока в галерее, вполне безопасной и безразличной, его поначалу пугали проблемами и тут же их разрешали; он видел, что для друзей нет ничего невозможного.
– Темновато здесь, – озабоченно отмечал Черниллко. – Надо поставить софиты.
Франкенштейн сосредоточенно кусал губу:
– Нет, софиты не годятся… Нужна подсветка снизу. Вроде рампы…
– Тогда рожа останется в темноте…
– А кому нужна его рожа? Ты прогуляйся по Невскому, полюбуйся ансамблем. Светится ниже крыши…
– А шпиль? Шпиль?
– Шпиль у него будет видно, не беспокойся…
– Можно надеть штаны? – спросил Лев Анатольевич.
Франкенштейн посмотрел на него осуждающе, недобро.
– Озяб? А как же ты думаешь стоять тут днями?
Об этом Титов не подумал. Он беспомощно посмотрел на скульптора в ожидании чуда.
– Мы обогреватель поставим, – бодро сказал Черниллко.
– Ты что! – Франкенштейн был полон презрения. – Меня пожарные закроют. Мгновенно. Они не разрешают. Они только и ждут, когда я сваляю дурака.
– Тогда намажем его гусиным жиром.
Теперь в глазах Франкенштейна зажегся интерес.
– Это любопытно… он будет отблеск давать… матовый…
– Отзыв, матовый, – буркнул Титов.
– Терпи, – улыбнулся Франкенштейн. – Оставь отзывы зрителям.
– У меня ноги отвалятся стоять целый день.
– Ты за ноги не переживай. Как бы другое не отвалилось.
– Мы тебя на стул посадим, – вмешался Черниллко. – В самом деле – зачем ему стоять столбом? Слава богу, не Аполлон. Пусть сидит понуренный. И назовем это как-нибудь подходяще, с ноткой экзистенциальности.
– Ты же сам предлагал – «Венеризм».
– Слишком прямолинейно. Лучше так: «Без семьи». Тут тебе и экзистенциальный пласт…
– План.
– Пласт… и еще межличностный… и социальный…
– Но метафизики все равно маловато.
– Да уж побольше, чем в венеризме.
– А какой мне пойдет процент? – тявкнул Лев Анатольевич. – От сборов?
– Хороший, – небрежно ответил Франкенштейн. – И на бициллин хватит, и на доктора.
Титов огляделся по сторонам.
– Здесь не на чем сидеть… где же стул-то?
– Действительно, – Черниллко напряженно уставился на Франкенштейна. Тот помрачнел:
– Ну… стул… Ну, арендуем стул… возьмем напрокат. В копеечку вы мне влетаете, братья по цеху.
Лев Анатольевич уныло подумал о рампе. Ему почудилось, что ее не будет.
Так и вышло.
С открытием выставки решили не тянуть. Ее открыли через два дня; эти дни ушли на развешивание по стенам дополнительных экспонатов и оповещение прессы. Общественности пообещали сюрприз; Лев Анатольевич уже привыкал к своему сюрпризному качеству, которое в своем младенчестве выглядело совершенно безобидным и проявлялось в подкарауливании натурщицы.
Франкенштейн долго думал над композицией. Он решил сделать Льва Анатольевича изюминкой и гвоздем, а потому было простительно захотеть поначалу расположить Титова по центру, чтобы все с порога шагали к нему. Но в этом излишествовала прямолинейность дилетанта, и Льва Анатольевича поставили в темный угол, сэкономив на освещении. И он не бросался в глаза, его нужно было открыть для себя и вознаградиться катарсисом. Франкенштейн обошелся без рампы. Поскольку посетители могли не додуматься до микроскопии, он сфотографировал главное и вручил Титову огромную цветную фотографию, чтобы тот сидел и держал ее.
В приглашениях, правда, все-таки содержалась рекомендация задержаться у композиции «Без семьи», так как иначе прекрасный замысел выставки не будет уловлен в его целокупности.
В этой композиции, говорилось в приглашении, сосредоточена суть художественного акта.
И еще там содержалось признание в благородстве: весь сбор от выставки пойдет на жизненное устройство экспоната.
В душе Франкенштейн очень радовался Титову, потому что поленился и для прочих работ понабрал первой дряни, какая попалась под руку. Выскреб из рам прошлогодний мусор, наклеил новый, наскоро выстроил башни из пивных банок, разбросал собачье дерьмо и окончательно самовыразился через геморроидальную свечу в старинном подсвечнике. Все это был вчерашний день, как и основные мировые религии, которые Франкенштейн последовательно обогащал новым видением – чем и снискал себе в свое время лихую славу. Мусульмане грозились отпилить и взорвать ему голову, радикальные православные ортодоксы – просто начистить рыло, иудеи обратились в суд, буддисты помалкивали. Он ухитрился насолить даже славянским язычникам, хотя специально ими не занимался; в последний раз его галерею разгромили ужасного вида гориллы с солнцеворотами на рукавах. Предупредили его, что древний спящий богатырь уже просыпается и скоро посадит Франкенштейна на кол.
Крупная газета тоже обратила на него внимание и высказалась в пользу кола.
Но мировых религий не так уж и много, да и вообще со святынями напряженно. Отмечать Дни Победы и Защиты детей Франкенштейну не разрешили. Он огорчился и даже почитал в отместку психоаналитиков, у которых рассчитывал нарыть архетипов и символов, дремлющих в личном и коллективном бессознательном, а потом выставить их в авторской версии и тем затронуть дикие тайные струны человеческого восприятия. Собственно говоря, именно это он сделал, сооружая последнюю экспозицию, но его терзали дурные предчувствия. Он опасался, что общественность не узнает жителей своего подсознания. И Лев Анатольевич стал тем, что в гештальт-психологии называют фигурой, а прочие экспонаты – подобающим фоном. По мнению Франкенштейна, первичный аффект в сочетании с первоначально собранной помойкой являл собой восхитительный аналог индивидуальной души.