Шрифт:
Интервал:
Закладка:
(Голоса: „Правильно“.)»
Нет надобности говорить о мужестве авторов: обратите внимание, в каком году все произнесено.
Но о существе дела сказать необходимо. Как видим, критики привыкли действовать скопом, держать нос по ветру; их деятельность сводилась, в основном, к потаканию взглядам, витающим в воздухе и высказанным «авторитетами», — к простому их «воспроизводству»; какое уж тут собственное мнение… да и небезопасно.
Гилельс в этом смысле, как никто другой, был отлично известен критике, с ним просто, — все ясно, давно устоялось. Ведь было указано…
И, конечно, никакие рассуждения об эволюции — любимое и дозволенное занятие критиков по отношению к нему — не меняли ничего. О главном же — о том, что представлял собой Гилельс, кем он был, — принята этакая фигура умолчания. Мало кто решится высказываться самостоятельно, да и где взять личное, собственное мнение, раз отвыкли, не приучены… И выгоды никакой, чего ради лезть на рожон… Так продолжалось очень долго…
Искусство Гилельса — точнее, отношение к нему — стало как бы лакмусовой бумажкой, определяющей и честность критика, и, что немаловажно, его компетентность. Но и сегодня очень многие, прослушав в одиночестве гилельсовские записи, выбегают из комнаты в ужасе: они не знают, как к этому отнестись… Они плохо разбираются в искусстве… Если же вдруг обнаружится, что услышанное не совсем совпало с тем, что они «знали», — еще хуже… Что делать?.. Поседеешь тут…
А пока последуем за Гилельсом в Одессу; ему еще предстоит окончить консерваторию.
Разумеется, концертирование было необходимо такому артисту: оно приносило «навыки», отшлифовывало мастерство. Без такого совершенствования не может быть «действующего» пианиста. В этом смысле он, пожалуй, и потерял. Но отдых от изматывающих концертов — коль скоро их количество переходило разумные пределы — был ему необходим. Рейнгбальд надежно оберегала его от происков концертных организаций — только с ее ведома можно было заполучить Гилельса. И он сам категорически отвергал поступавшие отовсюду предложения, выходя на сцену лишь в редчайших случаях.
Освободившись от концертных обязательств, он получил возможность спокойно заниматься, учить новое, появилось время для самообразования, для того, что его интересовало во многих областях, не только в музыке. С этой точки зрения он неожиданно выиграл.
Подошел последний урок с Рейнгбальд, впереди — последний консерваторский экзамен. По одним сведениям, он состоялся в начале лета 1935 года, по другим — в ноябре месяце. Разночтения имеются и в том, какой была дипломная программа. Значится, к примеру, Соната № 18 Бетховена, но в других источниках ее место занимает «Аврора». Вот программа, которая представляется мне наиболее вероятной: Бах — Прелюдия и фуга из «Хорошо темперированного клавира» (неясно, какая именно); Бетховен — Соната № 21 («Аврора»); Шуман — «Арабески», Токката; Шопен — Этюды (неясно, какие), Баллада № 1; Лист — Испанская рапсодия.
В своей книге, издания 1967 года, Хентова удостоверяет: «Одесские музыканты до сих пор сохранили в памяти это выступление…» Имя Гилельса занесено на золотую доску.
Консерватория позади. Но связи с Рейнгбальд не оборвались. Она зорко следила за дальнейшей судьбой своего ученика, а Гилельс продолжал прислушиваться к ее мнению, советовался с ней. Расставания, собственно, не было — дружба продолжалась, не слабея, долгие годы; такое бывает не так уж часто…
А дальше была Москва — Правительство Украинской ССР направило Гилельса в Школу высшего художественного мастерства, по-сегодняшнему — в аспирантуру. Лидия Фихтенгольц — сестра замечательного скрипача Михаила Фихтенгольца, свидетель гилельсовского переселения — сообщает интересные подробности: «Когда мы переехали (в Москву в 1936 году. — Г. Г.), наши семьи, вернее, „семья Миши“, моего брата, и „семья Мили“, получили, по распоряжению Молотова, две квартиры, одна над другой, на 1-й Мещанской улице (сейчас проспект Мира). Я слышала, как Миля внизу занимается. Он тоже слышал, как я занимаюсь, — иногда мог пошутить: если я играю что-то, например 32 вариации Бетховена, и почему-то остановилась, — слышу, он продолжает! Так он меня поддразнивал… Он очень толково занимался, мог, разыгрываясь, гаммки немножко поиграть — и не только в молодости, всю жизнь. И это великий Гилельс! Это еще одесская наша закалка. Нынешние-то гаммы игнорируют… Потом — прелюдии Баха в быстром темпе, этюды Шопена — слава Богу, есть, что поиграть».
Столица сразу же втянула Гилельса в водоворот культурной жизни — театры, концерты, выставки… В Одессе и быть не могло такого разнообразия. Он, как губка — если воспользоваться стершимся выражением, — впитывал новые впечатления, все брал на заметку, запоминал, обдумывал… По обыкновению, редко делился своими «выводами», старался не давать оценок, — хотя всегда имел совершенно определенные понятия о том, «что такое хорошо и что такое плохо». Он накапливал знания и восполнял упущенное не для того, чтобы демонстрировать широту культурных интересов, а по неутолимой потребности своей художнической натуры.
Жизнь сводила его с выдающимися людьми — среди них Кончаловский и Алексей Толстой, Качалов и Фальк. Сложились ли с ними у Гилельса близкие отношения? Скорее всего, нет. Он был еще слишком молод — застенчивость не могла не сказываться, он стушевывался, находясь рядом с такими знаменитостями. Фальк хотел написать его портрет, но Гилельс уклонялся; в результате, где-то на рубеже 40–50-х годов Фальк сделал портрет его жены.
Все, что накапливалось в гилельсовской кладовой, не лежало мертвым грузом — переплавлялось в его сознании, питало, в той или иной степени, его размышления об искусстве, в конце концов — само искусство.
Его руководителем в аспирантуре стал Генрих Нейгауз — и он давал сильнейший стимул гилельсовскому развитию.
Нет никакого смысла характеризовать здесь Нейгауза — блестящего и выдающегося музыканта: имя и дела его широко известны. К великому сожалению, отношения между учителем и учеником не сложились. Возникла драматическая ситуация, стоившая каждой из сторон горьких душевных мук. Все произошло с неизбежностью. Нельзя сбрасывать со счетов то обстоятельство, что Нейгауз с детских лет впитывал в себя «старую» европейскую культуру, в то время как Гилельс — «активный комсомолец», по словам Нейгауза (из его статьи о Гилельсе), — был представителем «нового поколения», не очень-то близкого Нейгаузу и не вызывавшего у него, что можно понять, особенно теплых чувств.
Уже говорилось о важнейшей причине «размежевания»: несходстве художественных индивидуальностей, несовпадении творческих устремлений — каждый как бы воплощал собой различные стилистические течения; при том один выступал в роли учителя, другой — ученика. Взаимопонимания быть не могло. Не буду голословным — нужны примеры.
Гилельс не любил, — а может быть, и не умел — подвергать анализу собственные «действия» в музыке. Сам художник и не «обязан» этого делать. Но однажды, беседуя с Баренбоймом, он поделился своими представлениями и соображениями — теми, что при «наложении» не совпали с нейгаузовскими. Гилельс говорит, как всегда, внятно, ясно, с точным попаданием в самую суть. Цитирую: «Нейгауз сформировался в традициях прошлого века под эгидой романтизма. И как пианист, и как педагог он был сильнее всего в Шопене и отчасти в позднем Бетховене. Польский Шопен, его лирика и пламенность — это было его стихией. Основная его репертуарная линия, кроме позднего Бетховена и Шопена, — Лист, Дебюсси, Скрябин. Играл он и другую музыку, играл и современных авторов. Но обычно все, что он играл или показывал на уроках, он несколько „романтизировал“. Вот один из примеров такого привнесения романтического начала. Проходил я у него бетховенскую „Аврору“. Вторая часть (Adagio molto) по Нейгаузу — „бархатная ночь“, южно-итальянская бархатная ночь, за которой следует рассвет. Это красиво, но здесь переизбыток чувственного начала, стремление передать лично получаемое наслаждение от этой „бархатной ночи“, некая романтическая модификация. Нет дистанции, характерной в этих случаях для Бетховена (как и для великих живописцев): „Стою где-то над этим и взираю отсюда на все происходящее в природе“. Потом я играл эту сонату по-другому, чем Нейгауз. Конечно, он понимал музыкальные стили, но, повторяю, романтически несколько видоизменял их. Язык музыки широк. Романтизм лишь одна из областей музыки; есть и другие области, и в них какой-то свой мир, свои традиции, свои закономерности. Следы шопениста сказывались и на нейгаузовской трактовке Моцарта, а, идя от романтизма, очень трудно войти в прозрачную и „малофактурную“ атмосферу Моцарта».