Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Небо за деревьями гаснет. И тут же новые вспышки на несколько секунд озаряют горизонт. Я в темпе разворачиваюсь. Колеса скользят. Я выдохся, наглотался снежных хлопьев. Прислоняю велик к сосне. Засовываю Марлен Дитрих под свитер, чтоб успокоить ее… или себя. Чуточку полегчало. Прижимаюсь к стволу. Жду, когда отгремит. Так хочется сидеть сейчас в подвале, слушать сонаты тетиного храпа и смотреть на кротов. Так хочется быть мальчиком-паинькой, который не мотается ночью по снегу в поисках сокровищ и все такое. Так хочется быть в другом месте и кем-то другим.
Ненавек все никак не кончается и продолжается гораздо дольше, чем бывало, когда я наблюдал бомбежку из подвала. Чуть наступает затишье – я надеюсь услышать сирену отбоя, знак того, что самолеты возвращаются за облака. Но следует только свист новой бомбы.
Гремит все ближе. Три самолета пронеслись над головой. С раздирающим уши ревом. И небо раскололось надвое. Ночь стала белым днем. Но звезды и луна не испугались.
Слышу, кто-то идет.
– Мену?
– Эмиль?
– Ты не ранен?
– Нет, все в порядке!
Эмиль сгребает меня в охапку – его руки длиннее моих ног – и водружает, как мешок, на багажник.
Никогда в жизни стыд не доставлял мне столько счастья. Эмиль жмет вовсю. Знай мелькают деревья. Мне снова кажется, что время пошло вспять. Похоже, так и получается, когда педали крутит Эмиль. Еще немного – и я буду в постели, а завтра утром все забудут про мою выходку. Тетя Луиза, опустив глаза, пробубнит свою молитву над супом, Эмиль пощелкает подтяжками, а бабушка сделает вид, что ничего не знает. Все будет гладко.
– Как тебе там, сзади?
– Мне хорошо. А Марлен Дитрих стучит зубами, хоть у нее их нет.
– Ну, мы уже почти приехали!
Стараюсь не закрывать глаза. Свистят бомбы, трясется земля. Эмиль приплясывает на педалях, я трясусь в родео. Порой велосипед заносит, и мы скользим на роликовых лыжах. Изо всех сил прижимаю к груди аистиху. Велик так разогнался, будто сейчас взлетит. Он и взлетает, когда наезжает на корень под снегом. Закрываю глаза. Родео продолжается, Эмиль ритмично дышит. Загорается дерево. Я сумка со взрывчаткой и сейчас взорвусь за спиной у Эмиля. За пазухой везу больную птицу. Она мокрая. И воняет горохом. Велосипед тормозит.
Открываю глаза. Наша ферма, у входа, как в первый день, стоит бабушка. Эмиль несет меня на руках. На миг мелькает мысль: что, если притвориться мертвым, чтобы не так сильно ругали!
Подвал. Все в сборе. Похоже на неурочное Рождество, только рожи у всех постные, даже у дяди Эмиля. Все смотрят на меня сурово. Мебель вся опрокинута – так близко разорвалась одна бомба.
Я жду хорошей взбучки. Но все молчат. Ни слова. Даже тетя Луиза не открывает рта. Тяжелое молчание – самая страшная нахлобучка в моей жизни.
Фромюль,
16 ноября 1944
Наступило утро, бомбардировщики отправились на покой, домашняя жизнь вошла в свою колею. Эмиль почистил велик и накачал шины, так прилежный конюх обхаживает скакуна. Тетя Луиза пошла собирать яйца в курятнике. По идее, это моя работа, я больше не боюсь чокнутого петуха, дал имена каждой курице и знаю их наизусть. Но ладно, возражать не стал.
Бабушка в лавке. Разговаривает с покупателями по-немецки, потом по-лотарингски – теперь я научился чувствовать разницу. А иногда, вполголоса, и по-французски. Тут все о том же: кончаются припасы, и нужно набраться терпения. Она знает все обо всех, помнит, как чьих детей зовут, чем они в прошлом месяце болели, какие у них отметки в школе. Она “потрясающая”, как любит говорить Эмиль о тебе.
Дожили до вечера, и мне опять приспичило бежать. Вскочить на велик и все такое. Но быстро прошло. Снег превратился в бурую грязную кашу. Ни малейших шансов отыскать заветный дуб. Тот, что бабушка посадила в день, когда ты родилась.
Но сидеть смирно я тоже не мог, поэтому отправился бродить по дому в носках. Чтобы не так скрипели ступеньки.
Я слышу голоса. Не как Жанна д’Арк и не как в случае с гаражными и прочими призраками. Настоящие, разные голоса, и они спорят друг с другом. Они идут из подвала. Узнаю голос бабушки, она ругает Эмиля. В чем там дело, не очень понятно, но постоянно повторяется на все лады мое имя: Мену то, Мену сё. Причем очень серьезно.
Бегу за своим веревочным телефоном, бегу так быстро, что врезаюсь в стены.
– Я думала, Сильвия с ее фантазией сумеет его хоть как-то успокоить. Но получается, я ошиблась. Все мы ошиблись, – говорит бабушка.
– И что теперь? – прерывает ее Эмиль. – Завтра утром объявляем ему, что отныне он должен смирно сидеть в подвале и дожидаться конца войны?
– Я объясню ему, что мы пустили его на чердак, чтобы чем-то занять и помочь ему пережить горе, ведь так и есть. Но вам с Сильвией не надо было говорить ему, где зарыта шкатулка.
– Мама права, – говорит тетя Луиза, – не надо было говорить! А мальчик должен соблюдать правила и контролировать себя…
– Контролировать себя? В девять лет, когда он потерял мать и целыми днями сидит взаперти?
– Ты вообще не должен был говорить ему о Сильвии. Я была против!
– Ты всегда против. Даже была против того, чтобы спрятать у нас Сильвию, помнишь? Это ребенок и в придачу сирота. Нельзя держать его под колпаком. Надо постараться сделать так, чтобы он мог думать не только о смерти матери, о бесконечной войне и об отце, который, возможно, никогда не вернется. Чтобы у него работало воображение. Чтобы он развивался. Читал, писал, рисовал и даже безобразничал.
– Эмиль, сейчас война! Ты понимаешь, что будет, если его увидит какой-нибудь мерзавец? – говорит бабушка.
– Нас всех могут убить. Всех! – причитает тетя Луиза.
Мои мысли – разбитое зеркало. Вижу там себя перекошенным. Прикоснусь к осколку – обрежусь до крови, до крика. Каким же я выгляжу лохом с этой неразлучной тетрадкой, со своей невозможной любовью, с аистихой и тайной шкатулкой. Но быть чуток лохом – оно и неплохо. Так легче, мама. Я обнимаю твою тень, и я не плачу. Я дышу. И чувствую себя живым, таким по-настоящему живым, что чувствую тебя живую.
– Мену – хороший парень, – говорит Эмиль. – Надо только найти к нему подход. Можно сделать ему сюрприз: принести шкатулку и показать, что в ней. Какие-то вещи он поймет и, по крайней мере, больше