Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Делом моего деда он заинтересовался еще и потому, что сидел в том же Вожаеле, возможно, в тех же бараках.
Технологию описывать не буду, но номер архивного дела мы благодаря Арсению Борисовичу знали заранее, еще до запроса в соответствующий архив. Именно так — упреждая оппонента ли, противника ли на несколько шагов — Рогинский боролся с государством и, когда надо, работал с ним. «Не верь, не бойся, не проси» — но при этом Арсений Борисович был одним из двигателей процесса установки «Стены скорби». Если государство согласно — так пусть сделает хотя бы часть доброго дела.
Он знал цену и сталинскому государству, и послесталинскому, и ельцинскому, и нынешнему. «Вы что думаете, — говорил Рогинский, — архивы вот так вот и открылись во времена Ельцина? Ничего подобного». Он принадлежал к той категории людей, которым, по его собственным словам, власть всегда «или что-нибудь приписывала, или что-нибудь прощала». Причем после короткого перерыва вернулась к этой практике сегодня. И Рогинскому пришлось продолжить сопротивление. Жизнь сделала круг. Выходя во дворик «Мемориала» с пачкой «Парламента найт блю», он рассуждал о том, как защитить свою организацию. Если называть вещи своими именами — как спасти память о репрессированных государством. Кстати, диссидентские сборники, за которые сел историк Рогинский, так и назывались — «Память». Государство, неистово сражающееся до сих пор за тотальную историческую амнезию и доведение истории до плаката и комикса, было и осталось врагом Арсения Борисовича, который эту память тихо, покуривая и иронизируя, но с железной последовательностью восстанавливал. По крупицам — размером с человеческую жизнь.
В некотором смысле Рогинский был сторонником «невидимой руки рынка». В том смысле, что понимал ошеломляюще гигантскую роль Сталина — человека, мифа, бренда — в прошлом и настоящем нашей страны. «Уберите Сталина из нашей жизни, тогда воровство и бардак исчезнут сами собой». Скажете — упрощение. А может быть, попробовать еще раз — после Хрущева и Горбачева, — но на этот раз по-настоящему, и посмотрим, что получится?
Рогинский был из тех, кто ощущал себя свободным в любых обстоятельствах. Советская власть считала его антисоветчиком, а он просто был внесоветским человеком, патриотом истерзанной страны, защитником ее частной памяти от монопольного «права» государства на насильственное забвение преступлений и жестокости.
Даже в том, что Арсений Борисович до последнего курил, как паровоз, а чтобы заснуть, пил кофе на ночь, можно было усмотреть принципиальное сохранение внутренней свободы. В 1980-е в камере-одиночке через дырку в стене от соседей-зэков он получил пачку «Примы», спички и чифир. Куда уж этому государству запретить Рогинскому курить…
Незадолго до кончины Арсения Борисовича мы поговорили с ним по телефону из квартиры его близких друзей Лены Немировской и Юрия Сенокосова. Голос его, несмотря на почти год тяжелейшей болезни, был таким же — с бархатной хрипотцой, размышления — как всегда одновременно ироничными и серьезными. Вполне твердо он мне сказал, что скоро мы встретимся в Москве. Точно так же Арсений Борисович успокоил друзей в своем последнем слове на суде в 1981-м: «Пожалуйста, не волнуйтесь за меня. Скоро мы сможем писать друг другу письма. И вообще, время быстро летит…»
Не то слово, дорогой Арсений Борисович, очень быстро…
История не закончена, потому что не было покаяния. Потому что государство покрывает и славословит тех, кто осуществлял массовые убийства, и преследует тех, кто хранит память о жертвах ГУЛАГа. И потому что не все внуки, как Торнике Аравидзе из фильма Тенгиза Абуладзе «Покаяние», вышвырнули, хотя бы мысленно, тела своих дедов-убийц из могил.
…Ну, а что же до пьесы Сологуба, то она разыгрывалась, когда родителям было почти 18 лет. Страстный театрал, отец составил целый фотоальбом, наполовину посвященный этой постановке. Папа именно в этом возрасте был невероятно похож на моего старшего сына (то есть наоборот). Примерно в той же степени, что мой младший сын — на меня.
Спектакль ставился на сцене Дома пионеров Свердловского района. На одной из фотографий Софья Баратова, по виду женщина немногим старше актеров-любителей, дает ценные указания…
Они, послевоенные юноши и девушки, постоянно дурачатся, общаются, ставят пьесы, дарят друг другу книги и стихи-посвящения, пишут записи в альбомы девушкам, как если бы на дворе было не позднесталинское время, а церемонная дореволюционная эпоха. И всё это на фоне постоянной опасности для жизни, смертей и лагерей, в декорациях, отнюдь не театральных, полновесного тоталитарного режима. И ничего этого в повседневности не чувствуется или почти не ощущается. Почему?
В Грузии я посмотрел документальный фильм режиссера Ланы Гогоберидзе, ровесницы моих родителей, представительницы номенклатурной семьи — Леван Гогоберидзе был крупным партийным чиновником, очень короткое время — даже первым секретарем Компартии Грузии. Его расстреляли в 1937-м. Забрали маму Ланы (щемящая — и неловкая — сцена ее возвращения из лагерей почти документально передана в фильме Гогоберидзе, весьма популярном в советские времена, — «Несколько интервью по личным вопросам»), уничтожили дядю. В фильме режиссер рассказывала о своем поколении, о том, как оно жило во время войны и после нее. Она вспоминала, что в ее компании, несмотря на трагические обстоятельства, всё время смеялись и веселились. Гогоберидзе вспоминает слова Мераба Мамардашвили о «трагическом веселье» грузинского народа. Вероятно, это трагическое веселье было свойственно не грузинам, а поколению. И было обусловлено обстоятельствами времени — служило детям военно-гулаговского поколения компенсацией ужасов эпохи…
Соприсутствие родителей я ощущаю почти всё время. Однажды я лежал на кровати с только что проснувшейся пятилетней дочкой. Утренний белый зимний свет сочился сквозь жалюзи, как когда-то в моем детстве сквозь занавески. Я держал девочку за руку и отчетливо ощутил, что стал… проводом, посредником, передаточным звеном: они оттуда смотрели на малышку и, может быть, с помощью моей руки ласкали ее. Она и сама лежала тихонечко, боясь спугнуть нашу тайну.
Мамина ближайшая подруга, Эмма Мхитарян, незадолго до своей кончины говорила мне: «Со мной происходит что-то странное. Я совсем не чувствую, что Деля умерла. Я всё время с ней разговариваю. Просто мы не встречаемся, а так она — рядом».
Это соприсутствие иногда напоминает о себе в острых, как стыд, снах. Во сне мама предлагает мне съехаться. Оказывается, в продажу поступила наша старая квартира. Мечта-вина о возвращении. Или напоминание об уже почти возможном окончательном воссоединении?
Старики из этого — и чуть более старшего, и чуть более младшего поколения — интересны мне больше всего. Как минимум так же, как поколение моего старшего брата, генерация родившихся в конце 1940-х — начале-середине 1950-х, среди которых несколько моих по-настоящему близких друзей. Поэтому я люблю не столько разговаривать, сколько слушать, например, Бориса Жутовского и Алексея Симонова, Юрия Сенокосова и Лену Немировскую. Эффект присутствия Мераба Мамардашвили я ощутил в тбилисской квартире, где живет его сестра Иза Константиновна, обеспечивавшая его спокойное творческое существование в течение последних десяти лет жизни. Всё это попытки поймать время и воздух родителей…