Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Вызывает меня особый отдел, — пропел я, — почему я вместе с танком не сгорел…» Леонид Михайлович напрягся. «Мы вместе служили, — сказал я, указывая на фотографию Черникова. — Анекдоты рассказывал. Пел под баян: «ПТУРСы рявкнули в унисон, и вот горят мои сорок тонн // Механик, милый, дави на газ, пиздой накрылась система ПАЗ». Заместитель смотрел все строже, почти сквозь зубы спросил — что такое система ПАЗ? «Противоатомная защита, — расшифровал я. — В условиях обычной войны вещь совершенно ненужная. Это для рифмы. Для пущей выразительности». — «Для какой выразительности?» — «Для пущей. Жалко Черникова. Хороший был мужик. Вы же танкист, должны были знать, что такое ПАЗ. Или вы не танкист?» — «Ну, может, он жив…» — Леонид Михайлович налил воды из графина в стакан, отработанным жестом пододвинул стакан ко мне, так, словно я был черниковской вдовой, пришедшей в Управление, собирающейся вот-вот разрыдаться — у Черникова, помнится, было двое детей, он ждал появления третьего, поэтому остался на второй срок сверхсрочной.
Фотография Потехина была в третьем конверте. Сдвинутая набок пилотка, застиранное х/б, подворотничок отсутствовал. Это была знакомая фотография, мы готовились к учебным стрельбам, устанавливали вкладные стволики, Потехина привлекли к этой работе, хотя он собирался что-то делать с трансмиссией, а тут еще этот штабной фотограф Савицкий, маленький, гнусный, с шуточками про жену замполита, застуканную мужем с актюбинским крымским татарином Алимом в летней душевой. Я достал плоскую бутылку коньяка.
«Нет! — сказал Леонид Михайлович, выливая предназначавшуюся для меня воду в горшок с кактусом, подставляя стакан. — Этих я для публикации не дам. Приказ! Будут неприятности…» Мы выпили коньяку. «Вот этот самый подлец! — Леонид Михайлович упер палец в потехинскую фотографию, комсомольский значок, знак классности, пуговицы со звездочками раздавлены плоскогубцами как свидетельство презрения к Уставу. — Добровольно перешел на сторону противника. Ремонтировал захваченную душманами нашу военную технику. Оказывая тем самым содействие врагу. Позже воевал против своих товарищей, против своей социалистической родины. Вошел в контакт с финансируемой ЦРУ организацией «Фридом хауз». Свободный дом. Как-то так. Ему разрешили уехать из Афгана. Сейчас живет в Париже. Вот ты бывал в Париже?» «Нет, — ответил я. — Не бывал… и добавил: — Мне и здесь хорошо!» Мы допили, и я достал вторую бутылку. «А ты подготовился!» — сказал Леонид Михайлович…
…На вокзале Норд меня встречали трое: Рашель, Игнацы и его сын Тома, высокий молодой человек с копной темно-рыжих волос. «Здравствуй!» — сказала Рашель по-русски, улыбнулась, показав слегка отдающие в синеву зубы, Игнацы был лыс, приземист, Тома — высок, худ, носат. «Что хотите посмотреть в Париже?» — спросил он, я пожал плечами. «Мы поедем в Версаль! — сказала Рашель по-английски. — Завтра!» Игнацы что-то возразил по-французски. «Послезавтра!» — согласилась Рашель и поцеловала меня в щеку. «Ты так похож на Исаака! — сказала она. — На своего прадеда. У Софьи были его фотографии?» «Нет, — ответил я. — Все фотографии и бумаги изъяли после расстрела бабушкиного мужа и ее ареста».
«За что расстреляли вашего деда?» — спросил Тома. Он говорил очень громко, проводник, стоявший у вагона, повернулся в нашу сторону. Рашель что-то сказала Тома, Тома кивнул и взял мой чемодан. Мы шли по перрону. «Когда Андрея расстреляли?» — спросила Рашель. «В феврале тридцать восьмого», — ответил я. «Это мне говорила твоя мать, Эра, — сказала Рашель. — Но она не говорила, что Софью арестовали. Софья была в ГУЛАГе?» Слово «ГУЛАГ» Рашель произнесла чисто, внятно. «Да, была». «Долго?» «Нет, ее освободили, когда пришел Берия и расстреляли Ежова. Не сразу, конечно, но редкий случай — вернули из лагеря…» «Кто пришел? Куда?» «Берия. Берия стал главным в КГБ. Кого-то, арестованных Ежовым, он отпускал, чтобы потом арестовать их снова. Бабушку отпустили, но забыли снова арестовать».
Рашель пожевала губами. Ей было трудно понять сказанное мной. «Майн Готт! А как же дети?» «Эра и Лев жили с Майей. Майя училась в медицинском институте, вышла замуж за молодого хирурга, они оформили опекунство». Рашель остановилась, развернула меня к себе, Тома ударил меня чемоданом по ноге. «Лев погиб на войне, а Майя — в ГУЛАГе, верно?» — спросила Рашель. «Нет, они оба погибли на войне». «Майн Готт! Как? Эра сказала…» «Лев на фронте, в 43-м, Майю застрелили эсэсовцы в 45-м, за несколько дней до конца войны. Эсэсовцы прорывались на Запад, к американцам, и наткнулись на госпиталь, где Майя была врачом вместе со своим мужем-хирургом. Его застрелили тоже. Ты знаешь, что значит «эсэс»? Рашель плотно сжала губы, отвернулась: «Yes, I know. I know what SS means very well!»[1] — сказала она автомату по продаже шоколадных батончиков.
Мы вышли из здания вокзала, перешли на другую сторону. До машины Игнацы пришлось идти по уходящей вниз узкой улице. Было прохладно. Нас обогнал высокий плечистый негр. «Пардон!» — сказал он. Рашель держала меня под руку. «Нас осталось очень мало, — сказала она. — Слишком мало…» Я хотел спросить — слишком мало для чего? — но, пока подбирал слова, мы подошли к машине, большому «Ситроену» с побитым правым передним крылом. Игнацы проследил мой взгляд и сказал, что был сам виноват в аварии, поэтому страховку ему не выплатили и он пока ездит так — не хватает денег на ремонт. «Капитализм!» — сказал он и широко улыбнулся. Мне парижские родственники начинали нравиться.
Заместитель начальника Управления по розыску дал мне телефон своего свояка. Свояк служил в посольстве. Шофер. Мне надо было позвонить и передать ему книгу Валентина Пикуля. Эту книгу я читал, пока ехал через всю Европу. Меня укачивало, болела голова, Пикуль добавлял головной боли. Когда в купе пришла таможня, я тоже читал Пикуля и спокойно положил книгу на столик. Если бы таможенница пролистнула ее, я бы до Парижа не доехал: меж страниц были вклеены марки земской почты в тончайшей папиросной бумаге.
Позже, когда я рассказал об этом Потехину, его интересовало только — какие? какого уезда? какого выпуска? каким номиналом? Я ответил, что там были марки самых разных уездов, но больше всего мне понравились земской почты Гдовского уезда, номиналом в две копейки, голубые, розовые, серые и сине-зеленые.
— Вот бляди какие! Почти всех выпусков. А может быть, и совсем всех. Это немалые деньги. Надо, конечно, найти покупателя, но раз ты вез только земскую почту, значит, покупатель уже есть. За тысячу франков отсосут, не поморщатся. Передал?
— Передал. Если бы не передал, вряд ли бы на тебя вышел.
— Любое благородное дело стоит на подлости и блядстве.
— Значит, попытаться сделать так, чтобы тебя не отправили в Союз на расстрел — дело благородное?
— Меня расстрелять, может, и было бы правильным, а вот земские марки вывозить и способствовать в этом — неправильно.
— Ну знаешь! Ты просто мудак… Мы сидели на улице, за маленьким столиком. Пили кофе. У меня ныла кисть правой руки. У Дерябина оказался крепкий нос. Ждали Лэлли — она должна была увезти Потехина на какую-то квартиру, где жили приятели ее брата, такие же плечистые сенегальцы. От кофе уже мутило.