Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не надо устраивать ликбез, — Виктория улыбнулась, у основания ее крупных зубов шла желтая полоса налета, — я спрашиваю — откуда? — а не кто он вам!
Мне хотелось сказать ей какую-то гадость. Обхамить. Сказать, что она воняет. Что она ебливая сука. Нона отдала деньги, когда мы с Вальтером только приехали, вышедший на свист манка Тарзан уже был в фургоне, сидел в клетке, зализывал раны. Ноне я сказал — спасибо! — в ответ она улыбнулась так, словно собиралась успокоить: «Не волнуйтесь! Я скоро кончу жизнь самоубийством!», пожаловалась на прислугу, на шофера, на повара — все распустились после смерти мужа, все очень быстро отбились от рук, спросила — не смогу ли я отвезти сына Митю на тренировку, шофер убедил, что «Мерседес» нуждается в профилактике, но она-то знает, что это обман, он катается по своим делам, а подсунет фиктивный счет, Вальтер ответил за меня, сказал, что мы отвезем Митю на тренировку, Нона с сыном смогут сесть на переднее сиденье фургона, он сам поедет в кузове.
Митя был тихий, похожий на отца, неприметный, но с решительной складкой на остреньком подбородке, и Нона, когда мы, после показа коллекции картин, после второй порции кофе и свежих пирожков, собрались и поехали, спросила — как прошли похороны отчима. «Откуда вы знаете, что я хоронил отчима?» — спросил я, и Нона ответила, что ей рассказала сестра, Виктория, а ей — мой сотрудник, Николай, которому Виктория показывала дом, который устанавливал датчики, и я хотел было сказать, что Виктория показывала Николаю не дом, а подсовывала ему свой букет, цветок, свою клумбу, которую тот вскопал на совесть, что датчики устанавливал я, но сказал лишь, что похороны прошли хорошо, что было много народу, что пришли бывшие сослуживцы отчима, что предпоследний раз я видел его аж в семьдесят седьмом, когда уходил в армию, что за два года он успел обрюхатить молоденькую журналистку, практикантку в газете, где служил специальным корреспондентом и под разными псевдонимами писал огромные статьи о том, что на верном нашем пути еще встречаются отдельные недостатки, журналистка родила как раз в апреле семьдесят девятого, в мае я встретил отчима на бульваре, с коляской, счастливого, просившего передать привет моей матери, и больше никогда его живым не видел, а еще хотел сказать, что покойного ее мужа, Дерябина, встретил через много лет в Париже, где нашел и своего — как она выразилась — сотрудника, — Николая, но посмотрел на Митю и промолчал.
«Что значит обрюхатил?» — спросил Митя у матери. «Это когда мужчина проникает в женщину, а потом в женщине развивается ребенок и растет живот. Брюхо по-народному…» «Сытое брюхо к ученью глухо», — сказал Митя. «Верно!» — Нона была горда за сына, Митя не только знал многое для своего возраста, но Нона при нем начала рассказывать, что дети Дерябина от первого брака, уже взрослые брат и сестра, собираются отнять у нее и городскую квартиру, и дом, дом, только что освобожденный от крыс. Ноне был нужен адвокат. Она боялась, что дерябинский постоянный адвокат ведет двойную игру. Она не хотела остаться ни с чем. Ее обманывала челядь, но она привыкла и к челяди, и к обманам. Из глубины фургона подал голос Вальтер. Он обещал адвоката. Самого лучшего.
И вот Викторию я не обхамил. Сказал, что Вальтер оказался на похоронах моего отчима потому, что отчима знал, но не знал, что он мой отчим. Сказал, что мир очень тесен. Она фыркнула, скривила полные губы. Виктория не любила банальности. Презирала тех, кто говорит банальности. Меня она презирала. Больше за то, что думала, будто я подглядывал за ней и Потехиным и потом онанировал. Она смотрела мне в глаза. «Придурок!» — читалось в ее взгляде.
— Почему вы сегодня работаете один? Где ваш помощник? — спросила Виктория.
— А его убили, — ответил я. — Застрелили. Позавчера…
…В конце семидесятых — я только-только вернулся из армии, — бабушку нашла какая-то еврейская организация. Письмо в узком, непривычном конверте, с забранным прозрачной пленкой окошком. В окошке адрес. Из текста письма получалось, что в Париже у бабушки есть племянница Рашель. Моя тетя. Бабушка в очередной раз начала расписывать мне родственные связи, путаясь и чертыхаясь. Она была напугана. Так дунула в мундштук папиросы, что вылетел табак. Бабушка сказала, что из-за таких писем могут быть неприятности. Мать рассмеялась — что, ее лишат работы в микробиологической лаборатории? Бабушка, пытаясь успокоить дочь, говорила, что нам всем могут испортить жизнь. Моя жизнь — чтобы говно было свежее, отвечала мать, тебя пенсии не лишат, а он — она кивала на меня, — как-нибудь разберется, и поэтому неважно — ответим мы на это письмо, не ответим.
Бабушка написала ответ — да, я та, кого вы ищете, да, у меня была племянница Рашель, о которой я ничего не слышала с того дня, как мой самый старший брат — у нас с ним был двадцать один год разницы, — уехал в Варшаву к нашему отцу, а я со своей матерью — в Киев, где другой брат служил секретарем у знаменитого адвоката Дмитрия Николаевича Григоровича-Барского. Бабушка долго вспоминала — в каком году это было? Спрашивала у дочери. Та по обыкновению огрызалась — мол, откуда я знаю! меня тогда и на свете еще не было! и зачем им эти подробности? Григорович-Барский! на кой черт он кому нужен?
Бабушка убрала часть подробностей, но про Барского оставила, щурясь от дыма папиросы, объяснила это тем, что сын киевского адвоката во время Второй мировой войны был полковником армии США, об этом была передача на «Немецкой волне», или на «Би-би-си», или на «Свободе», а евреи очень верят Америке, и моя мать заметила, что бабушка, как чистокровная, подлинная еврейка, как потомок, пусть по женской линии, знаменитого Элиазера Ландау, тоже должна верить Америке, и зачем эта вера, что она даст в материальном выражении, а бабушка, складывая письмо, кладя его в конверт, сказала, что материальное выражение ее не волнует, просто она бы хотела увидеть племянницу, ведь никого не осталось, всех поубивали, кого не убили, тот умер.
Потом пришло уже письмо от самой Рашели. На французском, с извинениями, что по-русски она писать никогда не умела, а говорить разучилась давным-давно. Ее фотография. Фотография ее дяди, сына молодой жены бабушкиного отца. Еврейские штучки — дядя чуть ли не вдвое моложе тети. Его не сожгли в Освенциме, он, рыжий и голубоглазый, к тому же — необрезанный, оказался в польской семье. Приемная мать, заболев, рассказала перед смертью — кто он, как она поймала его, переброшенного через забор отстойника, где евреи стояли притиснутыми друг к другу перед отправкой на убой. Она знала бросавшую еврейку, они были соседями.
В пятидесятые он нашел свою племянницу, годящуюся ему в матери, добрался до Франции, выучился на инженера, женился на красавице, французской армянке — фото прилагалось, — народил с красавицей двоих детей — фото прилагалось, — и теперь тоже хотел наладить с нами связь, ведь никаких больше родственников у Рашели и Игнацы не было, не то что у красавицы-армянки, у которой во время семейных праздников за стол садилось человек семьдесят — фото прилагалось.
Бабушка писала Рашели по-французски. В гимназии была первой ученицей, французский не выбили ни в тюрьме, ни в лагере, — писала до самой смерти, а потом уже писал я, на корявом английском. Рашель отвечала — обязательно ставя в конце письма «Bolshoy kisses to you and to your mother!» Моя мать называла сестру старой клушей, выжившей из ума галантерейщицей — у Рашели когда-то был магазинчик — ткани, нитки, иголки, пуговицы, — говорила, чтобы я ни на что не надеялся: если мне и повезет удрать во Францию, то жить буду под мостом через Сену.