Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я неграмотен, это правда,
но утешаюсь мыслью,
что воображенье и память неразличимы,
если ты пережил себя,
видя все, что было столицей
и снова стало пустыней.
Так почему не представить,
что однажды и я чудом проникну в мудрость
и умелой рукой выведу вещие знаки?
Мое имя — Цзян. Я — стерегущий книги,
быть может, последние в мире,
ведь нам ничего не известно о Поднебесной
и Сыне Неба.
Вот они, рядом, на высоких полках,
недоступные и близкие книги,
сокровенные и ясные, как звезды.
Вот они, рядом, сады и храмы.
АСЕВЕДО
Поля, где предки правили когда-то,
Дав этим землям родовое имя,
Поля, так и не ставшие моими,
Хоть в мыслях… Я клонюсь к поре заката,
Но не был на валящем с ног просторе
Отчизны и суглинка, по которым
Скакал мой дед, окидывая взором
С седла бескрайние пути и зори.
Но я их видел в пустошах Айовы,
В кварталах Юга, в землях Иудеи
И в тростниках далекой Галилеи,
Хранящих след босой ступни Христовой, —
Они везде. Они во мне — в забвенье,
В желанье каждом и в любом мгновенье.
ДЖЕЙМСУ ДЖОЙСУ
Разбросаны в разбросанных столицах,
мы, одиноки и неисчислимы,
играли в первозданного Адама,
дарующего миру имена.
На склонах ночи,
у границ зари,
мы подбирали (помню и сегодня)
слова для новолуний, утр, смертей
и прочего людского обихода.
Делились на кубистов, имажистов,
чьи ереси и секты чтут сейчас
одни лишь легковерные студенты.
Мы отменяли знаки препинанья
и обходились без заглавных букв
в своих фигурных виршах — утешенье
библиотекарей Александрии.
И вот созданья наших рук — зола,
но распаленный пламень — наша вера.
А ты тогда,
в пристанищах изгнанья,
изгнанья, послужившего тебе
бесценным и чудовищным подспорьем,
закалкой для искусства,
сплетал ходы мудреных лабиринтов,
бесчисленных и бесконечно малых
в неподражаемой их нищете
и многолюдий анналов мира.
Мы все уйдем, но так и не достигнем
двуликой твари и бездонной розы,
которые нас в центре стерегут.
Но есть и от забвенья
свой оберег, Вергилиево эхо, —
и улицы живит ночами свет
твоих неугасимых преисподних,
походка фраз, нечаянность метафор
и золотая канувшая тень.
Что наша трусость, если на земле
есть хоть один, не испытавший страха?
Что вся печаль, когда за сотни лет
хотя б один признался в полном счастье?
И что потерянное поколенье,
пожухнувшее зеркало, когда
его твои оправдывают книги?
Я — все они, все мы, кого спасла
твоя неукоснительная строгость{806},
чью жизнь твой труд невольно искупил.
ДВЕ ВАРИАЦИИ НА ТЕМУ «RITTER, TOD UND TEUFEL»[444]
I
Под призрачным забралом — непреклонный
Лик, словно меч, неотвратимо ждущий
В глубоких ножнах. Голой зимней пущей
Вершит свой путь, не дрогнув, этот конный.
Его тупые твари обступили
Толпою: Дьявол с рабьими глазами,
Седой старик с песочными часами
И лабиринты вьющихся рептилий.
Железный паладин на бездорожье,
Ты не запятнан слабостью и ложью
И свыкся с тяжкою судьбой земною —
Карать и править. Ты — само бесстрашье
И не отступишься, Германец, даже
Перед Погибелью и Сатаною.
II
Есть два пути. Тот — гордого стального
Мужчины, скачущего на коне
Все с той же верой той же зимней пущей
Земли среди гримас и неподвижных,
Зловещих плясок Дьявола и Смерти, —
И краткий мой. В какой былой ночи,
С какой зарею давней я увидел
Впервые призрачную эпопею,
Сон Дюрера, продлившийся века,
Героя и толпу его подобий,
Что ищут, ждут и выследят — меня?
Меня, не латника, увещевает
Седой старик, увенчанный змеиным
Клубком. И та клепсидра отмеряет
Мои часы, а не его бессмертье.
Я обречен стать сумраком и прахом,
Я, позже вышедший, прибуду первым
К концу. О, вовсе не существовавший
И грозный всадник с блещущим мечом
В непроходимой пуще, этот путь
Не кончится, покуда люди живы, —
Сновиденный, бестрепетный и вечный.
БУЭНОС-АЙРЕС
Что такое Буэное-Айрес?
Это Майская площадь, на которую после сражений на всем континенте возвращались измученные, счастливые солдаты.
Это нескончаемый лабиринт огней под самолетным крылом, за которыми — крыша, тропинка, задний дворик, безмятежность обычных вещей.
Это стена кладбища Реколета, у которой расстрелян один из моих предков.
Это гигантское дерево на улице Хунин, дарящее нам безо всякой мысли тень и прохладу.
Это длинная улица с низкими домиками, которые застят и преображают закат.
Это Южная пристань, откуда отчаливали «Сатурн» и «Космос».
Это тротуар в квартале Кинтана, где ослепший отец заплакал, увидев на небе прежние звезды.
Это нумерованная дверь, за которой я, не шевелясь, провел в темноте десять дней и десять ночей, дней и ночей, оставшихся в памяти одним мгновением.
Это бронзовый всадник на постаменте с ежедневной каруселью своих теней.
Это тот же всадник под ливнем.
Это кафе на улице Перу, где Хулио Сесар Дабове сказал, что нет греха тяжелей, чем зачать сына и обречь его на подобную невыносимую жизнь.
Это Эльвира де Альвеар{807} с ее романом в аккуратных тетрадках, который начинался со слов, а заканчивался нечитаемыми значками.
Это рука Норы{808}, рисующая подругу так, что выходит ангел.
Это сабля, бывшая во многих боях, и теперь не столько оружие, сколько память.
Это стершийся орден или выцветший дагерротип, воплощенное время.
Это день, когда ты бросил женщину и когда она тебя бросила.
Это арка на улице Боливара, откуда видишь Библиотеку.
Это комната Библиотеки, где в 1957 году я открывал для себя наречие суровых саксов, язык отваги и скорби.
Это комната по соседству, в которой умер Поль Груссак. Это