Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На этой бирже неплохо котируется имя Франциск, Франтишек, и каждый третий крещеный становится Франтишеком – говорят, в честь Франтишека Ржевуского[162], который согласился стать крестным отцом самого Якова Франка и не пожалел средств. Но это неправда, настоящую причину популярности святого из Ассизи обнаружили ксендзы, совершавшие таинство крещения, и неизменно подозрительный ксендз Микульский: они берут это имя, потому что Франтишек – похоже на Франка, имя их предводителя.
Вечер пятницы на Галицком предместье. Все еще поздно заходящее солнце окрашивает в оранжевый цвет крыши домов, и людям, сидящим группами, вдруг становится не по себе. Воцаряется странная, смущенная тишина. Эта еще полчаса назад шумная толпа, собравшаяся вокруг вчерашних костров, среди корзин и перин, наваленных на нищенские плетеные повозки, к каждой из которых привязано по несколько коз, – все смолкло и замерло. Люди смотрят себе под ноги, пальцы перебирают кисточки платков.
Чей-то мужской голос внезапно запевает «Шма Исраэль», но остальные тут же заставляют его замолчать.
Царица Суббота проплывает над головами, даже не коснувшись их, и направляется прямиком к еврейскому кварталу на другом конце города.
О том, что произошло с ксендзом Хмелёвским во Львове
– Вы узнаете меня, преподобный отче? – обращается к ксендзу Хмелёвскому, только что прибывшему во Львов, какой-то молодой парень.
Ксендз смотрит на него внимательно, не узнавая – искренне не узнавая, хотя возникает неприятное ощущение, что он этого мальчика уже где-то встречал. Да, плохи дела с его памятью. Кто бы это мог быть? Имя уже вертится на кончике языка, но сбивают с толку борода и еврейская одежда.
– Я переводил, когда вы приходили к Шорам несколько лет назад.
Ксендз качает головой – он не помнит.
– Грицко. Ну, в Рогатине… – говорит мальчик с легким русинским акцентом.
Отец Хмелёвский вдруг вспоминает того молодого переводчика. Но одно с другим никак не вяжется.
– Как же так, сынок? – говорит он беспомощно и смотрит на широко улыбающееся лицо. Спереди нет одного зуба. Но эти штаны, этот лапсердак… – Матерь Божья, почему ты одет по-еврейски? – спрашивает ксендз.
Грицко отводит глаза, смотрит куда-то на крыши, наверное, сожалеет, что поддался порыву и заговорил с ксендзом. Ему и хочется рассказать обо всем, что произошло в его жизни, и страшно.
– Ты по-прежнему у Шоров? – спрашивает ксендз-декан.
– О, Шор – великий человек. Ученый. У него есть деньги… – Грицко отрешенно машет рукой, будто денег этих столько, что человеку и не счесть. – А что в этом такого странного, если он отец мне и моему брату?
– Господи Боже мой! Ну и дурак же ты! – Ксендз испуганно оглядывается и проверяет, не видит ли их кто-нибудь. Разумеется, видит – весь город видит. – Ты совсем спятил? Ему следовало не принимать к себе христианские души, а сообщить, что вы сироты, вас бы и определили к сиротам. Если об этом узнают!.. Это не мое дело, потому что вы православные, но какая разница, ведь христиане же.
– Ну да, и нас бы поместили в какой-нибудь церковный приют, – гневно говорит Грицко и вдруг поднимает на ксендза глаза: – Но вы ведь никому о нас не расскажете, верно? Зачем? К чему это? Нам с ними хорошо. Мой брат учится читать и писать. Готовит вместе с женщинами, потому что он такой… фейгеле, – хихикает юноша. Ксендз приподнимает брови, он не понимает.
Из толпы выходит девушка, подходит к Грицко, но, увидев, что он разговаривает с ксендзом, испуганно пятится. Она молодая, худая, с уже заметным животом. Явно еврейка.
– Господи Иисусе… Ты не только еврейский наемник, но еще и женат? Матерь Божья! За такой грех ты жизнью поплатишься!
Отец Хмелёвский не знает, чтó сказать, настолько он потрясен этими новостями, так что сообразительный парень, воспользовавшись его смятением, продолжает вполголоса, почти на ухо:
– Мы сейчас с турками торгуем, через Днестр в Молдавию и Валахию поедем. Торговля идет неплохо… лучше всего водка, хотя за рекой царство турок-мусульман, но там и христиан много, они покупают у нас хорошую водку. Впрочем, в их книге Алькоран говорится, что им вино пить нельзя. Вино! О водке там ничего не сказано, – объясняет Грицко.
– А ты знаешь, что это смертный грех? Что ты стал евреем… – наконец приходит в себя ксендз. А потом тихо, шепотом, наклонившись к уху парня, добавляет: – Тебя могут отдать под суд, сынок.
Грицко улыбается – Хмелёвскому кажется, что очень глупо:
– Но вы же не расскажете, отче, это все равно что на исповеди.
– Господи Иисусе… – повторяет ксендз и чувствует, как у него от волнения покалывает лицо.
– Не рассказывайте, отче. В Рогатине я всегда был при Шорах, со времен чумы. Люди забыли, что и как. Зачем об этом болтать? А теперь мы все равно все вместе идем к Господу Иисусу и Деве Марии…
Ксендз вдруг вспоминает, зачем здесь эти еврейские толпы, и понимает парадоксальное положение этого парня со сломанным зубом. Ведь они теперь крестятся, так надо было ему оставаться тем, кем он был, стоять на месте, они бы сами к нему пришли. Он неуклюже пытается объяснить свою мысль Грицко, но тот загадочно говорит:
– Это не одно и то же.
И исчезает в толпе.
Плохой момент выбрал ксендз-декан Бенедикт Хмелёвский, чтобы отправиться во Львов по своим делам.
Отовсюду тянутся телеги, полные евреев, за ними с криками бегут христианские дети, а жители Львова стоят на улицах и с изумлением смотрят: что такое стряслось? Ксендза на бегу толкает какая-то мещанка и, словно бы в качестве объяснения и извинения, пытается поцеловать ему руку, но в спешке промахивается, так что лишь восклицает, обернувшись: «Евреев крестить будут», будто это оправдывает ее волнение и спешку.
– Шабтайвинники! – раздаются отдельные возгласы, но языки запутываются в трудном слове, поэтому его пускают дальше, и оно перекатывается из уст в уста, пока неудобная угловатость не смягчается и не сглаживается.
– Шабтайсвинники! – пытается кто-то переиначить, но это тоже не подходит. Как это выкрикивать, как восклицать? И слово вдруг возвращается с другой стороны, более гладкое и ровное, словно камень, которым годами забавлялась вода.
– Шапласвинки, шапласвинки! – кричат на этой стороне улицы, но другая уже начинает:
– Тюрбанники, тюрбанники!
Люди, проходящие через этот шквал оскорблений – потому что слова отлиты так, чтобы служить оскорблениями, – кажется, слышат, но не понимают очевидного. Может, не узнают себя в этом скандированном иноязычии.
Ксендз не может забыть Грицко, и его бездонная память, сметающая в голову все, что попадается на пути, все, что глаза ксендза видели, а уши слышали, возвращается