Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Взялся Маруша исполнять царский наказ со старанием: собрал себе работников – столяров, плотников, кузнецов. На месте, указанном царем, заложил с ними печатню. Только недолго продержалось в ладу его дело. Закрутилась вокруг Маруши злая и хитрая канитель. Стали ему дьяки да подьячие козни чинить по приказам, а прочий мелкий приказный люд, и сильней всего писцы, вовсе во вражду ударился. Стали грозить и открыто, и в подметных письмах, что изведут его, ежели он дела своего не бросит и назад в Новгород не уберется.
Бояре тоже навострились на противное, потворствовали дьякам в их кознях. А до царя было далеко – царь был в Казанском походе, да и не до печатни стало ему в ту пору. Казань и Астрахань не давали ему покоя. Не мог он заниматься никакими иными делами, покуда эта грозная и извечно враждебная Руси Орда не была завоевана и усмирена.
Покончив с Ордой, решил царь воздвигнуть в Москве храм в честь этого великого свершения и твердо стал на этом. Начали собирать по всем большим и малым городам мастеров. Забрали всех работников и у Маруши Нефедьева. На целых пять лет остановилось дело. Дьякон Иван Федоров был приставлен царем по совету митрополита в учителя к малолетнему царевичу Ивану, Петр Мстиславец ушел на послушание в кремлевский Чудов монастырь, а Маруша остался не у дел, один, неприкаянный и огорченный. Пошел он от тоски и обиды по кабакам – и извелся. Нашли его как-то зимой замерзшим, во рву – как раз возле того места, где возводили задуманный царем храм.
Не скоро вспомнил Иван про печатню. Храм давно освятили, но новые дела и заботы повлекли его: затеял войну с Ливонией, с боярами завраждовал, может, и совсем не вспомнил бы он про печатню – без конца в нем рождались все новые и новые задумы, – да случай навел его на мысль. Застал он как-то в своей книжной палате, где собрано было сотни две или три самых исправных и редких книг, дьякона Федорова, который выбирал книгу для чтения царевичу Ивану. Немногих допускал в эту палату Иван, но дьякону было позволено пользоваться царскими книгами – и не только потому, что по ним он учил царевича… Ивану нравился этот задумчивый простолюдин, который из всех благ, дарованных ему приближением к царю, воспользовался только одним – возможностью читать его книги. Иван сам любил книги, и эта любовь влекла его к таким же людям, часто помимо его воли, помимо его желания… Книги свели его с Курбским, с Сильвестром, с Адашевым, и теперь в нем теплела душа к человеку, который больше чести, больше богатства любил книги.
– А что, поп, сможем ли сами, без немцев, книги печатные делать? – спросил Иван у растерявшегося и чуть было не бухнувшегося на колени дьякона.
Федоров всегда терялся при встречах с царем, но не от страха перед ним, не от своей приниженности: Федоров был горд – выстраданной, затаенной гордыней, которая чем сильней, тем скрытней… Терялся он потому, что в Иване, вместе с его мрачной надменностыо, вместе с недоступной, суровой царственностью, была еще и какая-то удивительная, совсем непонятная в нем мужицкая простоватость, которая подманивала к нему людей, открывала перед ним их души, мысли и к которой никак не мог привыкнуть Федоров, всякий раз оказываясь захваченным врасплох. Он не знал, как держать себя с Иваном, терялся, потому что перед ним одновременно был и царь, и мужик, который мог высморкаться в полу кафтана и тут же, садясь на трон, приняться вершить судьбу подвластной ему Руси.
– Не поп… лише дьякон я, государь, – зачем-то поправил Ивана Федоров, совсем не понимая от растерянности, что говорит такое только в досаду царю. Уж не хочет ли он, чтобы царь помнил о нем доподлинно – кто он таков?!
Но Иван не заметил или простил его невольную дерзость. Сказал мягко, шутливо, словно старался помочь ему побороть растерянность:
– Все едино – поп!..
Иван подкупал своей простоватостью: когда он был спокоен, она застилала в нем все остальное, заставляла забывать, что он царь, но горе было тому, кто забывал об этом. Знал Федоров, как коварна эта необъяснимая, не Богом, не чертом даденная царю, странность, знал, как жестоко расплачиваются доверившиеся ей, но всякий раз, встречаясь с Иваном, чувствовал, что не может таиться перед ним, не может юлить, лукавить, прятать свои мысли, угодничать, лебезить… Он растерянно, тревожно, но открыто смотрел в глаза Ивана.
– Почто же молчишь, дьякон? – Иван намеренно отвернулся от Федорова, стал рассматривать книги.
Федоров в затруднении вздохнул.
– Аль боишься мне правду изречь? – Иван скосился на него из-за плеча, приглушенно сказал: – Мыслишь, не по русскому уму дело?
– Была бы воля твоя, государь, а нам, русским, у заморцев ума не занимать.
– Ужли заморцы не искусней нас?
– Буде, где и искусней, государь… Да токмо и за морем горох не под печку сеют.
– Почто же там все лучше, чем у нас? И города каменны, и корабли могучи… По океанам плавают! А у нас на реках и стругов не вдосталь. И машины там диковинные!
– Воля твоя, государь, – и у нас заведется таковое. Повелел ты поставить храм на диво земле всей нашей, и есть храм! Повели…
– Кому повелеть? – перебивая Федорова, усмехнулся Иван, глаза его стали надменно-колкими. – Не ублажай меня, дьякон! Некому повелеть! Бояре мои на грамотах кресты ставят… А мужику… – Губы Ивана презрительно выпятились, глаза обежали Федорова сверху вниз. – Мужику: хлеб-соль есть, и вся честь!
Федоров почувствовал в этих словах укор и себе… Ожгло его, будто горлом потек кипяток. Никогда еще он не чувствовал себя таким приниженным и никчемным, и никогда еще протест против самого себя и своей бесцельной жизни не поднимался в нем с такой силой, с какой вдруг грянул он от Ивановых слов, изломав разом всю его душу.
Давно терзался он неприкаянностью и зряшностью своей жизни, не зная, по какому пути ее направить и где найти своим рукам и уму дело, которое стало бы довечным его уделом. Много поскитался он по Руси – по городам ее, по монастырям, учился иконописи и каллиграфии, переписывал книги, изукрашивал их, учился чеканить, делать резь, столярничал, кузнечил, но ни в чем не нашел себе дела по душе. Отваживало его от любой затеи, как будто заклятье лежало на нем – всю жизнь маяться, скитаться, искать свой удел и не найти его. В Москву пришел с тайной надеждой: авось как раз в ней, в престольной, сыщется то единственное дело, к которому расположится его душа и которое захватит его так, что уже до конца дней своих не освободит он рук и не расправит спины.
Но и в Москве было то же самое… Много разных дел перепробовал он и во многих хитростно преуспел, и славу добрую нажил за свое умение, а более всего – за свою грамотность, которой и дивил всех, и пугал. Только радости ему от этого было мало. Не лежала его душа по-прежнему ни к чему. Любое, самое прибыльное дело оставлял, лишь начинало оно его томить…
В Москве неприкаянность вконец доняла его. Москва людная, деловая, неприкаянному человеку в ней совсем невмоготу. Да и время, уже далеченько отдалившее его от настырной, неприхотливой молодости, принесло с собой смиряющую рассудочность: нужно было прибиваться к какому-то берегу, чтобы не прокоротать весь свой век впустую. Он принял сан, решив посвятить себя служению Богу. Церковь Николы Гостунского стала его пристанищем.