Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Митрополит Макарий, лишь прослышав о новом служителе, искусном краснописце и книжнике, незамедля призвал его к себе. Перед царем хвалился… Тот велел показать ему грамотея. Вот тогда-то и услышал впервые Федоров от самого царя про Марушу Нефедьева, новгородского умельца, Бог весть где выучившегося неведомому для Руси делу – печатанию книг.
Опять растревожилась в нем притихшая было неугомонность. Захотелось ему узнать, как делаются печатные книги – дойти до сути и в этом деле. Попросился у царя и митрополита приставить его помощником к новгородскому мастеру.
Он быстро постиг всю премудрость печатного дела. Увлекся. День и ночь корпел над печатными досками в своей церковной келейке, не дожидаясь, пока будет выстроена печатня. Наконец-то нашел он себе дело, которое не отвращало его и не наскучивало. Страсть его не охладела даже тогда, когда дело с печатней вконец разладилось и он был приставлен к царевичу. Он и в царском дворце продолжал отделывать печатные доски, надеясь, что им все же удастся, несмотря на все трудности и козни недоброхотов, напечатать хоть первую задуманную книгу.
На торгу, у рва, вырастал девятиглавый собор. И чем выше поднимались его главы, тем больше надежд вселялось в Федорова: освятив собор, царь мог вспомнить и про печатню. Можно было даже уговорить митрополита напомнить ему о ней.
С Марушей Федоров виделся редко, но верил, что и он надеется и ждет окончания строительства собора. Но в четвертую зиму, когда собор был уже почти закончен, Маруша замерз во рву. И умерло все в Федорове вместе с Марушей. Отчаялся. Разуверился. При встречах с царем всегда хотел сказать ему, что он, Иван, виновник смерти Маруши, хотел укорить его – не только Марушей, но и собой… А вышло наоборот – Иван сам укорил его. И Федоров принял его укор, принял потому, что Иван сказал правду. Да, он тоже почил на царских хлебах и не ищет себе никакой чести. Его терзает стыд, и он ничего не может сказать в свое оправдание… Потому ли, что разуверился, или потому, что смирился?.. Нет, не смирился он, не смирился! Раз один-единственный упрек смог так разбередить ему душу, значит, все в нем живо, и он знает, что ответить Ивану.
– Нет, государь!.. – Федоров прямо взглянул на Ивана. – Мужику ты можешь повелеть. Токмо… ты уж повелел ему.
Иван пристально посмотрел на него.
– К чему клонишь, дьякон?
Федоров не чувствовал страха, но под языком у него холоднило. Он старался сглотнуть эту холодную, вяжущую судорожность, чтобы твердо ответить Ивану, и не мог: холод растекался по скулам, перехватывал горло…
– Ну, одолей свой страх, дьякон, и изреки, что вздумал изречь.
– Мужику ты повелел мытариться и не разгибать спины от трудов непрестанных, – глухо ответил Федоров.
– Другого бы я повелел на кол посадить за такую речь, – спокойно сказал Иван и рассмеялся. – Ты же лишь потешил меня, дьякон! Сие в тебе не от зла и не от ума… Сие в тебе оттого, что ты сам мужик, хоть и преуспел ты во многом, и даровит… Иной боярин тебе, что пень топору, а однако – мужик! Тебе бы землю орать да бабу мять, ан Бог тебя призвал к иному… За ум выделил тебя! За ум и я к тебе добр… Но, как бы ты ни был умен, тебе не сыскать в том истины, что для человека отрадней – мытариться и гнуть спину в трудах иль ходить в кабак и облеживаться на печи? На все есть Божья воля! И все так, как хочет он! И я не иду вперекор его воле… И ты не иди. Говорю тебе не как царь…
Мягкость и искренность Ивана устыдили Федорова. От этого незлобивого, вразумляющего выговора Ивана ему стало еще тягостней, чем от недавнего его укора.
– Прости, государь, – вымолвил он с искренней повиной. – Не держал худого в мыслях. Тщился изречь, что, коли б мужику помене тягости, разум бы его на полезные дела обратился. Выдумал бы он и машины диковинные… Не пристало бы тебе их за морем добывать.
– Блажен ты, дьякон! Царствие тебе – небесное, мне же царствие – земное! Силой добуду и море, и все, что за морем! Я – Рюрикович, и мне не пристало обжидаться и уповать на авось! Коли б ждал Димитрий благости от татар, а не поднял на них меч, у Руси и того б не было, что есть ныне. Сильные правду пишут!
Иван сдернул с полки тяжелую книгу, отстегнул застежки… Федоров подался к нему, торопливо проговорил:
– Соблаговоли, государь…
Иван резко обернулся, грубо перебил:
– Ежели в монастырь намерился – не пущу!
– Печатное дело возложи на меня. Довлеть перенял я от Маруши Нефедьева, да и Петр понаторел изрядно. Вдвоем отменно управимся.
– Доброе умышление… Нежели страсть на пустое и вредное изжигать, послужи паче отечеству полезным делом. Авось потомки помянут тебя добрым словом за твое старание.
3
Щелкалов выехал на Никольскую улицу – узкую, засугробленную, малолюдную… Боярских дворов на ней было не меньше, чем в Кремле, оттого простолюдин и обходил ее стороной, страшась нарваться на какую-нибудь беду.
На въезде, под самой Китайгородской стеной, спускавшейся к речному затону, – хоромы боярина Челяднина. Запустелые, угрюмые… Десять лет стоят без хозяина – с тех самых пор, как царь перестал жаловать своего первого боярина и отправил его наместничать в порубежные города.
Чуть поодаль, тоже хмурые и затаенные, как будто без единой живой души, – хоромы князя Горбатого. Под высокими тесовыми воротами, окованными по краям рубчатым железом, – большие сугробы снега. Во всю зиму ни разу не отворил князь ворот, никуда не выехал: царская опала сделала его полным затворником.
Щелкалов перевел коня на тихий шаг – настороженно и затаенно, как крадучись, проминывал подворье Горбатого. Искоса поглядывал на высокий княжеский забор, досадуя, что нельзя заглянуть за него. Глухие стены сараев и конюшен отгораживали от улицы княжеский дом, стоявший в глубине двора. Щелкалову видны были только высокие повалуши, стоявшие на невидимых из-за забора подклетях, да угол горницы с резными, опушенными снегом наличниками оконниц, заставленных глухими обоконками, которые, судя по скопившемуся на них снегу, тоже давно не отворялись.
Щелкалов думал о князе и чувствовал, как сквозь его злорадные, пакостные мысли невольно прорывается зависть – зависть к княжеской смелости и непреклонности. Мыслимо ли: воспротивиться самому царю! Щелкалов о таком и подумать не смел. Во всю жизнь ему не решиться даже на самое малое – не поклониться какому-нибудь боярину или окольничему. Доля его – лебезить и угодничать перед теми, кто помыкает им, как самым паршивым псом, и, как псу, вилять хвостом и ждать подачки, и грызться за нее с такими же, как сам.
Конь, не чуя узды, стал. Щелкалов вздрогнул, словно его неожиданно схватили сзади за шиворот. Конь шумно отфыркнулся, мотнул головой, чуть не вырвав у него из рук повод.
– Но, дьявол! – прикрикнул на него Щелкалов и взгрел плетью.
Жеребец испуганно прорысил с полверсты, потом пошел тише. Щелкалов оглянулся. Теперь видна была только одна крыша княжеского дома. Черные дымы от соседних изб, как бичи, извивались по ней. Щелкалова вдруг шибанула шальная мысль: поворотить назад, достучаться в княжеские ворота, заставить растворить их и въехать на подворье верхом – прямо к крыльцу.