Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я ударил его по касательной и, выравнивая Минки-Пинки, жрал глазами бесхвостую «аэрокобру», введенную мною в неостановимое винтовое винтовое вращение к земле. И убитая эта машина, вращаясь вокруг трех осей, словно бы выворачивала что-то самое сильное из моего существа, оставляя меня одного на вершине и разматывая всю мою красоту, как живые кишки, но и как нескончаемый бинт на египетской мумии.
Стальные лопасти винта погнулись, как оплавленные, как лепестки пожухлого цветка, и меня так трясло и крутило жгутом, что казалось, все мышцы мои размочаливались, как веревки, распуская сырые волокнистые лохмы; над трепещущим от ликования сердцем, на руках, на спине и на черепе лопалась кожа, но я видел его, видел все.
Невеликая «кобра», терявшая с каждым витком свои облик и суть, пала прямо в далекую непроглядную массу соснового вальда и разбилась почти что беззвучно, невидимо по сравнению с нашими монструозными бомбами, из больших буреломных ореолов которых высоко подымались рукастые чернорыжие факелы.
Да, я видел, действительно видел, как от вертящегося в низине крылатого стручка отделилось пушинкою, семенем что-то малое и неделимое, что могло быть лишь телом живым – только русским самим; я увидел над этою малостью смятый, провисший парашютный плевок, но, увы, участь этого тела не могла быть счастливой: он упал на верхушки деревьев – все равно что в заросшую кольями волчью яму.
Я представил себе перебитый хребет и толчками идущую изо рта нутряную, затопившую легкие кровь, сопливые кишки, растянутые от когтей сосновой кроны до земли, – отстраненно, без боли, выворачивающей тошноты: скольких я до него сбросил в точно такие же вечнозеленые мясорубки природы. Предположим, что он не разбился, зацепился за воздух и не напоролся на сук, предположим вмешательство внешней безличной или прямо божественной воли, навязавшей Зворыгину жизнь, – а что дальше? Он упал на чужом берегу, по мою, нашу сторону. Как бы ни был могуч в нем животный инстинкт – все равно его больше, чем нет. Но меня, как из узкого горла брандспойта, подмывало, сверлило узнать, что с ним сталось.
На земле всех как будто контузило взрывом, разорвав перепонки и обуглив ресницы: «Железный молот», занесенный волей фюрера над русской переправой, был вырван из рук лучших летчиков Рейха каким-то Зворыгиным. Совершенно не чувствуя сыплющихся на меня мерзлых глиняных комьев начальственной ругани, я засел за штабной телефон и, вонзив циркуль в нужную папиллярную линию карты, связался со штабом 172-го гренадерского полка: говорит майор Борх, рядом с вами сбита важная птица, командир знаменитой воздушной дивизии красных. Подобрали? Искали? Шевельнули ногой размозженную падаль?
Ждал ответа и сам себя спрашивал: чего же ты хочешь теперь? Что, поставить на горло добыче сапог? Посмотреть уничтоженному человеку в глаза – продолжающие понимать свою низость, малость собственной силы, оказавшейся все-таки ниже моей? Много раз мной примеченная за другими безотчетнозвериная тяга дотоптать, дотерзать издыхающего, прибежав на агонию? То извечное всечеловеческое любопытство, что влечет посмотреть на лицо осужденного, положившего голову под мясницкий топор? Любопытство иное – к устройству бесподобного русского? Может быть, во всем мире не существовало человека, который настолько мне близок по устройству нутра – и при этом настолько далек от меня, отделенный от каждого немца удушливой, четкой, разгоняющей ненавистью. Может быть, я, напротив, хотел убедиться в зворыгинской гибели или даже выклянчивал для него справедливую легкую смерть: хорошо бы ему в самом деле о какой-нибудь пень раскололо башку, разом выплеснув все, что могло бы понимать свою участь и корчиться от унижения. Окажись он живым, невредимым – что его у нас ждет? Земляные работы, мор голодом и желание смерти как единственного избавления.
«Не хочу оставаться один». Или так: «Без него я уже не могу быть человеком, которым всегда хотел стать…»
В навалившихся сумерках загудел телефон: «Герр майор, тело летчика не обнаружено. Вероятней всего, он захвачен в плен русскими… Да, солдатами остбатальона „Варяг“. Эти русские, как нам известно, своих не пристреливают. Предлагают им службу у нас».
Я мог затребовать живого русского к себе. Вдоль днепровского берега перебрасывались батальоны, перекатывались по наклонной дивизии – до единственной пташки, Зворыгина, никому дела быть не могло. Достучаться до остбатальона «Варяг» оказалось не легче, чем до Геринга на Вильгельмштрассе. Да и что я мог сделать теперь – для него? Даровать ему легкую, быструю смерть? Он возьмет ее сам. Харкнет в морду своим перекрасившимся соплеменникам или просто рванется из стада бредущих на бойню, не желая ползком продлевать недожизнь.
Никогда я не думал об участи сбитых и пленных, словно вся жизнь ивана кончалась в момент расставания с машиной или соударения с землей. Вот куда их девают? Оказалось, все пленные русские делятся по военным родам или, если угодно, по средам – на немногих пернатых и всех остальных. Зворыгин, стало быть, считался тягловым имуществом люфтваффе. Если он все еще не убит, я бы мог его вытащить. Нам, разумеется, нужны военные эксперты или просто хорошие механики. Только он не из тех, кто набросится на подаяние, как собака на кость, и, захлебываясь благодарностью, вылижет не ударивший, не раздавивший господский сапог. Я сломал, уничтожил его – он никогда уже не влезет в собственную шкуру, в самолет. Человека, который меня мог убить, больше не существует. Только не утерявшее зрение, слух, чувство боли и голода сильное, жадное тело, да и то, может быть, уже окоченело. И вот что еще: я ведь хотел его убить. Я убивал не самолет, а человека. Драгоценные клетки моих крепких мускулов, безотказного сердца, волшебного мозга загнивали и перерождались с каждым днем и минутой войны – от-ми-ра-ли. Мне все чаще казалось, что вместо хребта у меня – подожженный бенгальский фальшфейер и что я движусь к смерти со скоростью своего самолета, а вот русские – наоборот. Наступают они. Разве мог я Зворыгину это простить?
9
Он лежал посреди беспредельной заснеженной степи, над которой как будто недавно улегся буран. Бесконечное мерклое небо наводнил ослепительный свет, и сквозь этот сгущавшийся пал он увидел лицо своей Ники, которая архангельскими черными глазами вынимала его из кромешной слепой пустоты. А еще через миг совершилось паскудство подмены лица на полярное. Над ним сидела строгая красивая старуха, в отсвечивающих льдом глазах которой не было ни злобы, ни брезгливости – только повиновение воле, приказавшей заставить Зворыгина жить.
Шевельнув головой и руками, он почувствовал слабую, застарелую боль, и она его не затопила и не обездвижила. Медсестра и служитель помогли ему сесть на постели, встать на ноги. Повели его под руки к выходу из поразительно светлой и чистой палаты, где на дюжине коек пластались и читали газеты какие-то люди. Он увидел на спинке ближайшего стула фиолетово-серый отутюженный китель с цыплячьими петлицами на длинных отворотах и серебряной россыпью горделивых пернатых значков на груди. Немчура! Летуны! Это китель висел в такой близости от кровати Григория, что как будто бы принадлежал, а верней, предлагался ему.
Всюду было так чисто, светло и бело, что аж больно глазам. Надтреснутые ребра ныли непрестанно – тупо и надоедливо. Проходя мимо зеркала, Зворыгин оглядел себя. Башку разнесло на правую сторону; половина лица от разбитого сапожищем надбровья до распухших бесформенных губ заплыла гнойной опухолью. На голой груди, животе и руках – вишнево-синие подтеки крови и подсохшие темные ссадины в ореолах немецкого йода. Как чубарый бугай – весь в подпалинах.