Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Удивительно, что мои доводы (поддержанные и Клавдией) относительно количества багажа дошли до ее спутанного сознания: она настолько была нацелена на скорейший отъезд, что ради него была готова, кажется, отправиться хоть вовсе без вещей. Более того, она рвалась ехать на вокзал в тот же самый день, так что мне вновь пришлось пуститься на всякие дипломатические ухищрения, чтобы отложить поездку хотя бы на сутки. Помогая ей разбирать и перепаковывать чемоданы (в результате мы решили ограничиться четырьмя, плюс портплед и шляпная картонка), я обнаружила, что она засовывала в них вещи совершенно хаотически: так, например, один из сундуков оказался по большей части занят походной лабораторией Рундальцова и частью его коллекции. Пришлось аккуратно достать оттуда цилиндрические колбы с печально таращащимися вовне, плавающими в спирту гадами и водрузить их обратно на стеллажи. Я иногда думаю, что с ними случилось после нашего отъезда: скорее всего, конечно, спирт выпили, а гадов выкинули, но вдруг нет? И они до сих пор смотрят своими мертвыми глазами на каких-нибудь посетителей вологодского музея естественной истории.
Втайне я надеялась, что этот внезапный приступ энтузиазма Мамариной ограничится одним днем, но вотще: когда на следующее утро мы проснулись (Стейси так и осталась ночевать в моей комнате), она уже вновь металась по дому, бестолково стаскивая и перекладывая вещи. Растрепанная, с лихорадочным румянцем на щеках и запекшимися корками в уголках рта, она производила впечатление полубезумной, но при этом продолжала твердо держаться овладевшей ею идеи. На Стейси она практически не взглянула, да и та, кажется, почувствовала, что мать не в себе. Против обыкновения, Клавдия не вышла к завтраку, а когда я отправилась ее будить, на мой стук в дверь она пробормотала что-то невнятное. В комнате у нее окно было настежь открыто, но, несмотря на это, чувствовался кисловато-затхлый запах, а сама она лежала, свернувшись, под одеялом; была она такой маленькой, что казалось, будто на кровати расположилась кукла. С трудом разлепив глаза, она проговорила, что нехорошо себя чувствует и выйдет позже, – это само по себе должно было меня насторожить (я до этого никогда не видела ее больной), но больше всего меня поразили ее глаза: белки ее были совершенно красными. Мне показалось, что я где-то читала про подобные симптомы, но не могла вспомнить где. Слабым голосом Клавдия попросила пить; я принесла ей воды, и она жадно выпила полную чашку.
Трудно поверить, но даже это не заставило Ма-марину отложить отъезд. Выслушав мой рассказ о болезни Клавдии, она опять по-новому нахмурилась и сообщила, что в таком случае нам придется ехать без нее. «Но если вам, Серафима Ильинична, угодно, вы можете оставаться за ней ухаживать – тогда мы со Стейси отправимся вдвоем». Об этом, конечно, не могло быть и речи. Кое-как мне удалось уговорить ее выезжать вечером: собственно, расписание давно уже не действовало, но считалось, что петроградский поезд отправляется ежедневно вскоре после захода солнца, – удивительно, как быстро общество вернулось к первобытному распорядку, приноравливаясь не к искусственным распоряжениям циферблата, а к природным явлениям. За эти несколько часов я хотела вызвать Клавдии врача, сбегать к Шленскому, чтобы потребовать у него хоть какую-нибудь официальную бумагу (ходил слух, что всех, не командированных совдепами, а едущих по собственной надобности, ссаживают где-то на подступах к Петрограду), и к отцу Максиму, чтобы попросить его присмотреть за Клавдией: мысль о том, что мы оставляем ее в совершенно беспомощном состоянии, меня изрядно тяготила. Стейси я, после некоторых раздумий, решила взять с собой в коляске: конечно, это слегка связало бы мне руки, но оставлять ее наедине с полубезумной матерью мне совершенно не хотелось.
Адрес Шленского у меня оказался чудом: в прихожей у Рундальцовых стояло зеркало в раме из красного дерева, и под эту раму были засунуты несколько бумажек с какими-то напоминаниями. Одна из них представляла собой пустой конверт от адресованного Шленскому письма, на котором его почерком было написано несколько фамилий: Горнфельд, Иванов-Разумник и еще какие-то. Одев Стейси в кроличий тулупчик (на улице было холодно) и положив ее в коляску (где она немедленно и задремала), я отправилась по этому адресу куда-то на дальнюю окраину. Дверь мне открыла его двоюродная сестра (а по слухам – еще и жало в плоть), с которой мы после достопамятной встречи в церкви так и не виделись, – и, конечно, меня не узнала. Как и любая замужняя (или живущая во грехе) дама, завидев у своего порога незнакомку с коляской, она сперва пришла в некоторую ажитацию. Позже, после того как я представилась и напомнила об обстоятельствах нашего знакомства, она слегка прищурилась – вероятно пытаясь сообразить, каким образом я за это время успела зачать и выносить младенца, – и только после второй порции объяснений лицо ее просветлело. Толку от этого было немного, поскольку Шленский был на службе и неизвестно когда собирался вернуться.
Что ж, нам, одиноким матерям, не привыкать к лишениям. Я пошла, толкая перед собой коляску по раскисшему снегу, к зданию городской думы, которое заняли заговорщики. Если мое появление в доме Шленского больше смахивало на сцену душещипательной трагедии (из тех, что особенно любили ставить в те годы в провинциальных театрах), то визит в большевистское присутствие был обставлен сугубо комически. Охранявшая вход бледная, с темными кругами под глазами, накокаиненная красотка в кожаном, услышав, что я разыскиваю Владимира Павловича, сначала несколько секунд пыталась сообразить, о ком идет речь, а потом, поняв, расхохоталась. «К товарищу Шленскому гражданка с младенчиком, – проводи, Витюх». Насупленный и небритый Витюх отвел нас на второй этаж (коляску я оставила под присмотром большевистской Коломбины), где без стука распахнул дубовую дверь, на которой еще светлел прямоугольник от скрученной таблички с именем предыдущего владельца.