Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Той же удивительной смесью, синтезом прозы и почти фольклорного напева, отмечен сборник «Сельская хроника», сборник малоудачный, искусственный, потому что трудно воспевать колхозный строй, когда вся твоя семья выслана в Сибирь. Но в «Сельских хрониках» уже проступил тот лирический герой, тот Василий Теркин будущий, та эволюция образа народа, которая только у Твардовского и есть.
Где в советской литературе двадцатого века, в этом огромном корпусе текстов, образ человека из народа? Нет там этого человека, он заканчивается на «Тихом Доне». Да и Григорий Мелехов никак не человек из народа. Это принципиальный одиночка, которого народ отторгает. И в шолоховской «Поднятой целине», кроме деда Щукаря, взгляду отдохнуть не на ком, все сливаются в массу, как и требуется. Может быть, некий образ народа был у Бабеля в «Великой Кринице», но от нее до нас дошли два рассказа: «Гапа Гужва» и «Колывушка», остальное уничтожено при аресте автора.
А дальше вообще непонятно, куда девается народ. Есть политрук, есть командир. Есть отдельные голоса этого народа в дилогии Василия Гроссмана. Но до солженицынского «Одного дня Ивана Денисовича» у нас человека из народа нет. А когда он появляется, этот Иван Денисович, все авторские симпатии не на его стороне. Мало кто задумывается о том, что Иван Денисович – не особенно любимый автором герой. Он – терпила, он – приспособила, а авторские герои – это, конечно, кавторанг Буйновский и сектант Алёшка, никак не люди из народа.
Твардовский – единственный, кто умудряется как-то разглядеть в народе бесконечно обаятельных, трогательных людей. Сквозной герой «Сельской хроники» (1926–1940), которая, скорее, поэма или стихотворный цикл, чем просто сборник стихов, – плотник дед Данила. От шолоховского Щукаря его отличают две принципиальные вещи. Во-первых, он не смешон; он бывает забавен, когда собирается помирать, долго и подробно выслушивает о себе поминальные речи, а потом не выдерживает и кричит «Где он, мой топор?!» («Как Данила помирал»). А во-вторых, он профессионал. Щукарь не умеет ничего, даже выбрать лошадь; что же касается Данилы, то это настоящий мастер своего дела, гений плотницкой работы. Ему сто шестой год пошел, отправили его на покой, но каждое утро он занимается обходом всего колхоза и смотрит, чем кто занят, хотя сам способен, может, только на то, чтобы вытесать деревянную фигурку из горбыля. Ну, еще подраться иногда со своей старухой, что составляет сюжет отдельной прелестной стихотворной новеллы «Еще про Данилу».
В «Сельских хрониках» появляется органичная для Твардовского мысль, которая потом четко выражена в поэме «За далью – даль»:
Собственно, об этом мечтает Никита Моргунов в «Стране Муравии» (1934–1936). Но «Страна Муравия» слишком сказовая, слишком фольклорная вещь – путешествие мужика за вечной правдой. Впервые же это ощущение появляется именно в «Сельских хрониках». Для Твардовского люди существуют в тот момент, – во всяком случае, люди идеальны в тот момент – когда они увлечены общим рабочим порывом, тогда и получается что-то человеческое. Когда Твардовский рассказывает, как всё в сельской жизни стало хорошо, он сразу начинает петь фальшивым голосом. Но как только его талант попадает на родную для него трагедийную почву – а для него, лишенного семьи, трагедия – естественное состояние, – вот тут, начиная с 1940 года, перед нами оказывается великий поэт.
«На той войне незнаменитой», войне с Финляндией (Твардовский был призывником, призывником послеинститутским, а потом остался во фронтовой газете «На страже Родины»), начинается для него главная тема – мгновенное приспособление человека из народа к экстремальным условиям и на удивление уютное в этих условиях существование. Вот здесь ему можно быть собой. Здесь ему можно не опасаться начальства на каждом шагу, здесь он все умеет, он быстро привыкает в минуту окопаться, в две – обустроиться, обогреться. Начинается мена, торговля. Бытовые ссоры. Рассказы о бабах. Суета вокруг кисета. Выслушивание каких-то баек бесконечных…
Герой Твардовского Вася Теркин появился как раз в это время. Твардовский говорил, что образ его был сперва придуман в 1939 году для юмористической рубрики газеты «На страже Родины». «Переправа, переправа! / Берег левый, берег правый…» написана во время финской войны. Тон «Теркина» найден там. И фамилия у героя говорящая: он тертый («жизнью тертый человек»), он с поразительной легкостью обустраивается в трагедии, потому что трагедия – постоянный фон его жизни. «Теркин», конечно, не поэма. Это роман в стихах, «Книга про бойца».
Поэма довольно точно отражает ход войны, и, хотя Твардовский напоминает там трижды, что на войне сюжета нет, – внутренний сюжет в ней есть. Это сюжет формальный, сюжет, который касается, по-тыняновски говоря, плотности стихового ряда.
Первая часть «Теркина» – а поэма в первом издании имела три части, это членение сохранялось довольно долго – почти бессодержательная. Это набор каких-то заговоров народных, древних, архаичных, домолитвенных текстов, которые не несут в себе никакого особенного смысла. Это то, что человек приговаривает себе во время отступления, толкая тяжелое орудие, вытаскивая его из грязи. Это то, что он вместо молитвы повторяет, лежа под бомбежкой, лежа под минометным огнем. Это то, что он говорит себе, чтобы не сойти с ума. И он бормочет: «Сабантуй – одно лишь слово – / Сабантуй!..» Что значит это слово, нам абсолютно не важно, это именно полубред, заговор, который повторяется для того, чтобы окружить себя стеной какого-то почти пещерного суеверия. Это то, что произносится во время тяжелой физической работы. Это то, что говорит солдат, идучи по невыносимо трудной дороге. И тут никакой лирикой еще и не пахнет, тут поэзия играет свою самую первую роль. Она позволяет не сдохнуть, и только. Она позволяет каким-то образом забормотать боль.
Сегодняшний читатель многого в поэме не понимает. Его смущают повторы, многословие, удивляет, почему Теркин считается балагуром и шутником, если он ничего остроумного не говорит. Но ведь Теркин не какой-нибудь придворный шут Шико короля Генриха III, не французский или русский кавалергард – это низовая толпа войны, ее темная кость. Теркин может максимум сказать крепкое шутливое солдатское словцо под обстрелом или бомбежкой. Он может не потерять духа. Он может в какой-то момент подмигнуть перед смертью. Вот в этом и заключается весь юмор Теркина. Его болтовня – это болтовня ради болтовни. Просто для того, чтобы заполнить невыносимое ожидание боя или дикую скорбь и отчаяние после него во время отступления. Это именно заговаривание разверзающейся бездны, забалтывание, заплетание словами, вот этой их паутиной.
Постепенно в «Теркине» начинается разрежение ткани: в него проникает песенность, лирика, проникает даже содержание, как в главе «Два солдата», когда Теркин долго-долго думает, как ответить на вопрос старого солдата «…побьем мы немца или, может, не побьем?» – и говорит: «Побьем, отец». В ответе этом – чувство уверенности, когда уже не просто ощущаешь себя песчинкой на войне, не просто падаешь лицом в землю и прикрываешь бессмысленно затылок руками, хотя ни от какой бомбы это, конечно, не спасет, а когда начинаешь чувствовать, что война становится твоим домом, что ты на ней уже обустроился, что ты попривык и, более того, что уже не только на восток, а и на запад мы пойдем.