Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И в третьей части, изумительной по своей лирической силе, описано нормальное бытие человека на войне. Уже абсолютно естественное, бесстрашное. Это уже человек, который поднялся на невероятную высоту и с этой высоты может действительно полмира увидеть, человек, который после невероятного физического усилия наконец-то может выдохнуть.
Герой первых двух частей «Теркина» почти не позволяет себе думать о доме, не позволяет себе помнить, что у него там кто-то остался, – осталась семья, осталась жена, осталась любимая, это его расслабит. А вот в третьей части появляется глава про солдата-сироту:
А потом появляется самая лучшая глава, может быть, лучшее вообще, что написано о войне в русской литературе. Вот кто действительно честь-то ее отстоял. На этом фоне бледнеет даже военная лирика Слуцкого и Самойлова. Ничего более слезного и более пронзительного, чем глава «По дороге на Берлин», наверное, не написано. Потому что в ней ощущается вот этот выдох, это отдохновение от невероятной тяжести и мучительное, медленное возвращение человеческого.
«Теркин» – хроника именно мучительного возвращения человеческих чувств. Сначала надо выбить из себя все живое. Сначала надо понять, что перед тобой нелюдь и ее можно только убить. Сначала заставить себя убивать (на это нацелены военные стихи Твардовского, на это рассчитаны стихи Константина Симонова, прежде всего «Убей его!», об этом говорит Антокольский 1941–1942 годов). А вот в 1945 году надо остановиться. Вспомнить человеческое. Вспомнить, что у тебя где-то есть жена, есть дети, есть дом…
Счастье и мука возвращения человеческих чувств в главе «По дороге на Берлин» удивительно точно сочетаются. А сюжет всего-то в том, что возвращается домой угнанная в Германию бабка, и для того чтобы хоть как-то облегчить ей возвращение в наверняка уже сожженную деревню, солдаты отдают ей все свои трофеи, а потом ведут коня с телегой. И Теркин предупреждает:
И дальше – самый высокий взлет, который в «Теркине» есть:
Это так здорово, что лучше ничего придумать невозможно, при том что Твардовский работает с той почти оскорбительной простотой, которая кажется донельзя доступной. Но если проанализировать, как это сделано, разобрать композицию книги, подсчитать частотность употребления тех или иных слов, рассмотреть богатство и разнообразие рифм, посмотреть, на каких словах делается ударение, и какие, собственно говоря, детали пейзажа акцентирует поэт, мы увидим невероятное сочетание вот этой усталости, нежности вдруг вернувшейся, точности взгляда – тот синтез чувств повоевавшего и настрадавшегося человека, который дается только очень глубоким, очень личным опытом.
Проблема Твардовского, однако, в том, что у него, помимо этих вершинных взлетов, страшное количество плохих стихов. Скажу больше: у Твардовского и внутри гениальных стихов страшное количество лишнего. Он не всегда умеет остановиться. Он воспитан школой смысловой поэзии, и ему все время кажется, что он недоговорил, что мысль надо уточнить, за что он бешено ругал себя в старости:
В любые хрестоматии военной поэзии, и мировой, и советской, и вообще русской – любой, вошло бы «Я убит подо Ржевом» (1945). Но вот что ужасно: «Я убит подо Ржевом» – стихотворение, в котором пять страниц. А надо две. И как Твардовский эти две страницы не мог выбрать – для меня абсолютная загадка. В этом стихотворении есть три-четыре совершенно гениальных куска, между которыми надо было сжигать все мосты, а Твардовский старательно их прописывал.
Стихотворение это – реквием, стихотворение бесконечно трагическое, да еще о ржевской военной катастрофе, которая долго замалчивалась, существовал запрет на любые упоминания о ней. О почти полутора годах беспрерывной мясорубки, казалось бы, невозможно подобрать какие-то оптимистические слова, а Твардовский продолжает подбирать, и в результате гениальный текст превращается бог знает во что.
Вот здесь надо первый фрагмент заканчивать, но Твардовского продолжает нести лирическая тяга, и появляются еще и еще слова, из которых единственное значимое четверостишие – это:
А дальше пошло совсем плохо и идет плохо две страницы. Твардовский пытается размер менять, менять строфику – ничего не получается. И вдруг, как ни странно, ближе к концу он вдруг выходит на прежнюю высоту, хотя и не без некоторых интонационных потерь:
И здесь опять надо бы уже закончить, но Твардовского несет и несет до совершенно уродливой строфы: