Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако началом сталинских репрессий на самом деле следует считать 1929 год. Именно тогда в массовом порядке утвердилась практика доносов, арестов и террора[605]. Сложились новые формы мышления и новый общественный уклад, позволявшие приспосабливаться к этой практике, уживаться с ней. Появились субкультуры, бюрократические правила и общественные мифы, помогавшие справляться со страхом. Находились способы управлять исчезающими каждую ночь сотрудниками, жить в тени еженощных арестов, под звуки выстрелов. Другими словами, в период террора действовала не одна логика, а множество различных логик существования. Некоторые люди просто игнорировали происходящее вокруг, как в свое время миллионы других (это не всегда были одни и те же люди) игнорировали реальность бушевавшего голода. Другие, не задумываясь и не рассуждая, глотали любую пропаганду, которую предлагал им режим, и не замечали страха, овладевшего их соседями. Советская система была замкнута на самой себе: альтернативы или внешняя критика были немыслимы. Леонид Лиходеев, выросший в провинциальном украинском городке Сталино, свято верил рассказам своих учителей о политической ситуации, потому что эти рассказы подтверждались статьями в газете, которую он читал. Он понимал это так: классовые враги (включая голодающих кулаков) “были готовы на все, чтобы отравить наш оптимизм, подорвать нашу уверенность в светлом будущем”[606].
Цель террора – если вообще уместно приписывать что-то столь последовательное как цель тому, что правильнее описать как несколько частично перехлестывающихся процессов, – в конце концов и состояла в самой его избыточности, чрезмерности. Стремлению к гражданскими правам и обязанностям, этой демократической мечте 1917 года, был нанесен смертельный удар. Законность, плюрализм и политическая оппозиция были задушены. Важнейшие потребности государства – в золоте, угле, древесине, уране – удовлетворялись с помощью подневольного труда, заключенными мужчинами и женщинами, работавшими в соответствии с планом, что был утвержден их собственной пенитенциарной системой, которая и надзирала за его выполнением[607]. К концу 1930-х годов рядовым местным государственным служащим полагались карьерные преимущества за полное выполнение разнарядки по арестам, так что некоторые пытались лишний раз продемонстрировать свою преданность партии, требуя повышения нормы[608]. Все это не было исключительно вопросом государственной власти. Система поощряла глубоко укорененную практику личных доносов: любой человек мог разрушить жизнь своего соседа, бывшего соперника или чудака-эксцентрика, чье поведение было ему непонятно, и традиция эта расцвела пышным цветом[609].
Естественно, все эти разнообразные цели вступали в конфликт друг с другом, и зачастую принципиально неразрешимый. Например, не имеет смысла умышленно убивать заключенных, которых вы держите для подневольного труда, беспорядочно расстреливать их или морить голодом. Это было хорошо известно одним из первых администраторов системы ГУЛАГа, особенно Эдуарду Петровичу Берзину. Говоря о середине 1930-х годов, Шаламов упоминает “[о]тличное питание, одежду, рабочий день зимой 4–6 часов, летом – 10 часов, колоссальные заработки для заключенных, позволяющие им помогать семьям и возвращаться после срока на «материк» обеспеченными людьми”[610]. Однако начиная с лета 1937 года для управления трудовыми лагерями нашлись новые люди, среди которых, в частности, был печально известный полковник Гаранин. С этого момента расстрелы без суда и следствия и систематическая халатность стали самым обычным делом[611]. В результате в стране усилилась нехватка рабочих рук, которая особенно остро ощущалась во время войны[612]. Быстрая сменяемость кадров на каждом уровне управления также не особо помогала приготовлениям к войне, начавшимся в конце 1930-х годов. В среднем с 1937 по 1938 год каждая из высших должностей в провинциальном партийном и правительственном аппарате освобождалась и занималась пять-шесть раз[613].
Хотя полномасштабный сталинский террор и обязан некоторыми своими свойствами более ранним прецедентам насилия и жестокости в российской истории, он представлял собой явление, безусловно, новое. Цифры позволяют провести очевидное различие между 1890 и 1930 годом, но, кроме того, насилие в каждый из этих исторических периодов также отличалось и целями, и охватом. Например, какие бы амбиции относительно политического контроля ни были у царской полиции, она и помыслить не могла о том, чтобы арестовывать людей тысячами каждую ночь и производить массовые расстрелы, во время которых жертвы стояли возле ям, на некоторых все еще были выходные платья, а на ногах у женщин – нарядные туфли. Царские репрессивные органы не могли себе представить, что можно депортировать целые группы населения – миллион немцев, полмиллиона чеченцев, а мысль о том, что пенитенциарная система может стать поставщиком рабочей силы, имеющей существенное экономическое значение – и здесь снова речь идет о миллионах заключенных, – показалась бы абсурдной. Однако к 1953 году целые комнаты были завалены картонными папками с подшитой в них статистикой, в которых перечислялись выполненные экономические задачи. С политической точки зрения после смерти Сталина вновь проявились внутрисистемные трения и распри, однако, несмотря на это, монополия партии на власть в течение последующих трех десятилетий не будет всерьез оспорена. Славой Жижек в “Чуме фантазий” пишет: “В 1930–1940 годы – если приводить самый радикальный пример – в Советском Союзе было не только запрещено критиковать Сталина, скорее, под еще большим запретом была возможность заявить о самом существовании этого запрета: заявить публично, что Сталина запрещено критиковать”[614].