Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У Друка был домашний телефон Гинзберга.
Идея напроситься в гости к живому американскому классику казалась вполне осуществимой. Я уже год жил в США, поэтому ко всем прочим ролям на меня еще возлагались и обязанности переводчика.
Я позвонил по номеру из телефонной книжки Друка. На противоположном конце провода возник усталый, с хрипотцой, голос. Голос признался, что принадлежит Аллену Гинзбергу. После того как я представился от своего имени и от лица Друка, голос с внезапно оторвавшимся от нижнего регистра энтузиазмом сообщил, что готов встретиться с московскими поэтами.
Мы договорились о времени.
Местом была квартира Гинзберга.
Район в те времена еще тот.
К Гинзбергу мы с Друком приехали на сабвее. Нашли его дом. Вошли в подъезд, от которого ничего хорошего ожидать не приходилось. От своих собратьев из многоэтажек Питера или Москвы этот отличался отсутствием запаха мочи. Поскольку местные жители не стеснялись справить малую нужду прямо на улице, ни в чем себя не сдерживая.
Свободная страна!
Да, еще лампочка оказалась на месте. Во всем остальном – грязь, матерщина на тусклых стенах, лоснящийся от грязи мелкий кафель пола.
Кажется, через год-полтора поэт продал свой архив Калифорнийскому университету за миллион долларов, но так никуда и не переехал.
Гинзберг встретил нас, как родных. Был ранний вечер. Классик был весь в черном: легкая льняная рубашка с длинными рукавами, летние брюки, сандалии.
Лучащаяся улыбка.
Любопытно, я совсем не помню, была ли борода. В юности Аллан мог поспорить ее обилием с Карлом Марксом, с годами она приобрела благообразный профессорский вид. Видел я и его фотографии, из которых борода ушла. Видел ее на фото и седой, и выкрашенной в смоляно-черный.
На хрестоматийных фото – сразу узнаваемые глубокие залысины, толстые гладкие губы и антрацитовые густые волосы от нижней губы вниз. Аккуратно подстриженная бородка, под Троцкого с учетом веяний, да и чаяний подрастающих мальчиков-поэтов.
Круглые глаза-маслины, влажные, темные, глубокие. И плотоядные, набухшие, четко очерченные губы пожилого ловеласа.
Примерно таким Гинзберг мне и запомнился.
Остальное уже детали: среднего роста, подтянутый, рассредоточенный, уставший.
Мы уселись в гостиной, из которой двери вели в две светлые комнаты поменьше: кабинет для поэтических услад, с книжными стеллажами; и комната для медитаций, с циновкой посредине, палочками для благовоний, засохшей гербарием в высоких вазах икебаной.
Бусидо – путь воина.
Мы пили зеленый чай, закусывали крекерами и мелким печеньем. Гинзберг, насколько я могу представить теперь, не понимал и десятой части того, о чем я говорил.
Друк общался по-русски, и я его переводил, как мог.
Прежде всего, мы сфотографировались. Затем перешли непосредственно к высокому, поскольку Володя был уверен, что великий поэт способен оценить классный поэтический текст без перевода, исключительно по темпоритму.
Он прочитал небольшое стихотворение. Гинзберг, уяснив силлаботоническую основу, стучал в такт пальцем по крышке стола.
Битник, что с него возьмешь.
Поэтические чтения продолжались.
У Друка в запасе было много стихов.
И я об этом знал.
Чувствовалось, что о том же догадывался и Гинзберг. Он периодически произносил со значением: Moscow.
Поинтересовался, знакомы ли мы с Евтушенко. Заметно оживился, когда оказалось, что мы знакомы не только с Евтушенко, но и с Вознесенским.
Я, в свою очередь, поинтересовался, знаком ли битник с Бродским, который тогда жил неподалеку, на Morton Street.
Гинзберг ушел от ответа. Памятуя, что не со всеми живущими в Нью-Йорке русскими поэтами у Гинзберга сложились теплые отношения (Лимонов его, к примеру, на дух не выносил), я решил на ответе не настаивать.
Друк, отчитав положенные канонические свои тексты, достал из сумы, которую носил наперевес через плечо, пачку бумаги, оказавшейся переводами на английский его стихов.
Я честно перевел слова Друка, мол, это вам в подарок, почитайте на досуге. Поскольку тайную мысль: «А получится, Аллен, может, и опубликуете ненароком», Друк так и не высказал, то и я ее не огласил.
Мы допили чай. Доели лежащую на блюдце стопку крекеров. Гинзберг был неряшлив и крошки прилипли к его выдающимся губам, попав на рубаху и брюки.
В этот момент я услышал далекий скрип двери. В квартиру явно кто-то проник.
Затем застучал и задвигал на кухне разными предметами.
«Это Питер, мой сосед», – пояснил Гинзберг.
Видимо, услыхав из кухни, что тайна появления его в квартире раскрыта, в гостиную вошел Питер Орловски.
Я знал о том, что они живут вместе, однако не мог представить, насколько по отдельности они антиподы. Питер был сухой, морщинистый, с небритыми щеками и узловатой шеей, корневищем уходившей в бледную и плоскую грудную клетку.
Клетку прикрывала белая линялая майка, близкая родственница шедеврам советской «Мосшвеи», кои носили трактористы и комбайнеры во время посевных и уборочных.
Естественно, у Питера руки и шея были черными от загара, зато под майкой угадывалась блеклая, в отсутствие витамина D, кожа.
Тоже было и с ногами. Дело в том, что на Питере были надеты широкие трусы, опять-таки родные братья семейным сатиновым у комбайнеров и трактористов. При этом часть ноги ниже трусов была по тону близка шее, а дальше воображение уже рисовало девственную белизну кожи выше колен.
Мы познакомились. Аллен пояснил, что Питер простыл, чувствует себя неважно, но это не мешает ему заняться сегодня стиркой. Обычно стиральные машины в таких домах находятся в подвальном помещении. Вот Питер и закашлялся, поднимаясь по лестнице пешком.
Да, забыл сказать, что лифта в доме не было.
Питер извинился, пояснив, что пришел за стиральным порошком и уже время возвращаться назад.
Так в семейных трусах из квартиры и вышел.
Мы, почти сразу, вслед за ним. Гинзберг поймал за углом такси, сообщил, что едет в Мидтаун и готов нас подбросить. С одной стороны, обо всем уже переговорено, с другой – мой английский словарный запас себя исчерпал.
С третьей, в Мидтауне нам делать было нечего.
Мы крепко обнялись. Посмотрели друг на друга с искренней симпатией, как достойные представители двух великих литератур.
Больше я никогда не видел ни Гинзберга, ни Орловского.
В некрологе в газете «Нью-Йорк Таймс» от 1 июня 2010 года было приведено начало первого в жизни стихотворения Орловского:
Frist poem