Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Куда понесут?
– Известно куда. На небеса. В иные, так сказать, чертоги…
– А под рюмку, выходит, и ничего, так, что ль?
Иван Лукич ничего на это не ответил, а только шумно вздохнул.
– Зинаида, – позвал Воронцов девушку, которая всё это время молча слушала их разговор, – где мне помыть руки?
– Что ты собираешься делать? – спросила она. – Вытаскивать пулю?
– Вытаскивать пулю будешь ты. А я буду стоять рядом и помогать. А ты, Иван Лукич, будешь консультировать и подсказывать, что делать. И отвечать за исход операции. Херувимов от Верегова отгонять.
Пуля вошла косо, глубоко. К счастью, рана оказалась чистой. Пришлось сделать надрез, чтобы вытащить её.
– Вот она, Зиночка, – сказал Воронцов, когда девушка сделала надрез стареньким, но остро отточенным скальпелем колхозного «хирурга» и задела кончиком багровый сгусток.
– Ага, я чувствую её, – шёпотом отозвалась Зинаида. – Скальпелем чувствую. Вот, стукается о железо… Пуля…
– Тащи-ка её вместе с этой грязью.
Зинаида обмотала пальцы марлевым бинтом и собрала тампоном багровый сгусток. Пуля выскользнула из её пальцев, покатилась по полу.
– Умница, умница, – хлопотал вокруг лавки Иван Лукич. – Вот закончится эта проклятая война, и тебе, доченька, учиться надо идти. На хирурга! В самую высшую медицинскую академию! Слыхал я, в Москве такая есть. Хирургов выпускает. Будешь нас тут в деревне лечить. У тебя, девонька, вон какие способности! Гляди, какую операцию провела! Даже я за такую бы не взялся!
– Ну тебе, Лукич, теперь только консилиумы проводить, – пошутил кто-то из прудковцев, наблюдавших за операцией.
Возле лазарета Воронцов приказал выставить пост. А сам пошёл на другую улицу.
В ночь опять подморозило. Звезды, казалось, ещё ниже опустились к заснеженному полю. Слышно было, как где-то за школой возле первого завала на дороге разговаривали часовые. А ведь предупредил, чтобы соблюдали тишину, подумал Воронцов. Надо там выставить своих, решил он, а деревенских – на внутренние посты. Пускай печи топят да за дворами приглядывают.
Вскоре его догнала Зинаида. Она окликнула ещё издали:
– Погоди-ка.
Он остановился. Она подбежала и вдруг сказала:
– Как ты меня сегодня назвал?
– Когда?
– Когда пулю вытаскивали. Ну, так как?
И Воронцов вспомнил: Зиночкой.
– Да вырвалось у меня, нечаянно, – сказал он.
– Как это, нечаянно?! Сказал, так сказал. Значит, думал так. Теперь всегда так и зови, – и, толкнув его в грудь, повернулась и быстро побежала прочь, на другую сторону деревни, к своему дому.
Он стоял и смотрел ей вслед. А она бежала и часто оглядывалась. И, оглядываясь, смеялась. Зачем люди смеются, подумал он, напрягая все свои усталые силы. Зачем? Наверное, чтобы не сойти с ума.
Немного погодя внизу, возле пруда, где стояли кони, девушку кто-то окликнул, видать, часовой. И опять послышался её смех, и часовому она засмеялась. Чему она так радуется, как дитя? Тому, что сама, без помощи Ивана Лукича, признанного прудковского хирурга, вытащила пулю, при этом сделав глубокий и правильный надрез и так же правильно обработав рану, и Верегову стало заметно лучше? Или она радовалась совсем другому? Воронцов постоял ещё с минуту-другую и пошёл своей дорогой.
А дорога его вела к дому Пелагеи. К дому, в котором в эту ночь его не ждал никто. Сегодняшнюю ночь он решил переночевать там. Потому что именно там вдруг почувствовал родное, как чувствовал бы свой дом, окажись он сейчас в Подлесном.
Когда народ разместили в землянке, когда Пелагея устроила в тёплой половине детей, она вспомнила об отце и сестре, которые в это время были в деревне. Но больше всего её мысли занимали не они. Она думала о том, кто в эти тревожные дни вошёл в её жизнь такой не́жданной-негаданной радостью, что она каждый час, каждую минуту чувствовала в себе непреодолимое желание видеть его. Но это было невозможно. И тогда она стала просто думать о нём. Думать каждый час, каждую минуту, чем бы ни занималась, что бы ни делала. Она старалась не выказывать своего состояния, боялась, что люди рано или поздно всё поймут, и тогда произойдёт неминуемое – её осудят. Конечно же осудят. Ведь жить так, как пытается жить она, нельзя. Нельзя при живом муже ложиться с другим. Она боялась однажды услышать вслед то слово, которое издавна было в деревне в ходу, хотя и произносилось редко.
Ближе к вечеру, когда уже засинелось между деревьями и лес притих, будто уже уснув, из Прудков пришёл обоз. Обоз большой, шесть санных запряжек. Кони хорошие, упитанные, ухоженные. Большинство кавалерийские, с потёртостями от седла на холках. Лошадей тут же распрягли и увели в овраг, под навес. Сани присыпали снегом. Но одни сани не распрягли. В них вскоре сели несколько женщин. Они молча развернули коня и поехали в сторону деревни. Это были матери и вдовы убитых прудковцев.
Когда дети уснули, Пелагея тихо оделась и вышла из душной землянки. Стояла ночь. Тихая, с гулким глубоким небом над молчаливым высоким лесом.
Часовой, маячивший под сосной с винтовкой на плече, подошёл к ней и сказал:
– Совсем тихо стало. Может, больше и не сунутся. Оставят нас в покое.
– Мне надо в деревню, – сказала она.
Часовой потоптался на снегу, поскрипел морозным снегом, похлопал рукавицами по плечам.
– Приказ Курсанта: никого отсюда не выпускать. До особого распоряжения. Только родственников убитых. Приказ Курсанта нарушить не могу. Он мне за это голову оторвёт.
– Такой строгий?
– Все командиры строгие.
– А мне к нему и надо, – неожиданно призналась она.
Часовой снова поскрипел снегом и вздохнул:
– Иди, раз так. Дело житейское.
И она сразу поняла: об их отношениях знает уже вся деревня, весь отряд. Что уж теперь прятаться? Это было нелепо. Это всё равно что напоказ выставлять…
В доме было тепло. Но уже пустынно. Дом ещё прочно хранил запах людей, живущих здесь, но самих людей здесь уже не было. Это чувствовалось. И в тишину, которая воцарилась здесь с некоторых пор, если пристально послушать её, уже въелась тоска. Стены и предметы, казалось, тосковали о покинувших их людях, которым они были верны и без которых сразу омертвели и потеряли свой изначальный смысл и предназначение.
Воронцов зажёг керосиновую лампу и принялся подтапливать печь. В полночь, когда дрова прогорели и в топке уже померкли угли, он закрыл трубу.
Одиночество ночи его угнетало. Но после такого дня хотелось побыть одному.
Он убрал фитиль, и язычок пламени в тесном куполе стекла приугас. Сумерки, обступившие его, сразу загустели и как будто стали теплее. С натопленной печью и в пустом доме не так одиноко.