Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Г-н Патар почувствовал, как волосы встают дыбом на его голове. Ибо он увидел, как в зал ворвалось некое человекоподобное существо, больше похожее на комок тряпья – со спущенными юбками, с разодранным корсажем, с прической Горгоны Медузы, из которой скрюченные пальцы клочьями выдирали всклокоченные волосы. А из неразличимого на лице рта неслось жуткое завывание:
– Господин Непременни-и-ик! Господин Непременни-и-ик! Он помер! Помер! Это вы мне его убили!
Автор этих горестных строк отказывается описывать всеобщую сумятицу, последовавшую за сим театральным эффектом. Итак, Мартен Латуш умер! Умер, как и его предшественники. Умер, так и не произнеся торжественную речь под куполом, ибо скончался в тот самый миг, когда собирался идти в Академию для публичного выступления. Умер, ибо вознамерился в конечном счете, как и двое других, занять кресло м-ра д’Абвиля.
Если возбуждение публики, сгрудившейся вокруг рычащей и воющей Бабетты, достигло границы, за которой начинается безумие, то возбуждение толпы снаружи, а вслед за ней и всего Парижа едва ли оставалось в более разумных пределах.
Чтобы представить его себе во всей полноте, стоит перечитать газеты, появившиеся на следующий день после этой третьей по счету, но отнюдь не менее жуткой катастрофы. Довольно показательна в этом смысле редакционная заметка в газете «Эпок», поскольку весьма точно отражает тогдашнее состояние умов.
Вот она.
«Счет продолжается! После Жана Мортимара, после Максима д’Ольнэ теперь и Мартен Латуш умирает на самом пороге Бессмертия, а кресло м-ра д’Абвиля по-прежнему остается свободным. Новость о скоропостижной смерти третьего академика, попытавшегося сесть в кресло, которого так страстно добивался таинственный Элифас, облетела вчера весь Париж со скоростью и неудержимостью молнии. Можем ли мы, в самом деле, поступить лучше, нежели призвать себе на помощь саму грозу, чтобы описать неистовство, которое творилось в столице на протяжении нескольких часов, последовавших за этим невероятным событием?! Воистину некоторые были поражены словно громом небесным и, утратив рассудок, повалили на улицы, в кафе, в театр, в салоны, строя столь идиотские предположения, что мы невольно задавались вопросом: да полно, удастся ли теперь в Граде-Светоче найти здравомыслящих людей, чтобы послушать их речи? О, мы вовсе не собираемся тратить попусту наше время, пересказывая все те глупости, которые нам изрекли эти господа! Этот Сар, Элифас де Сент-Эльм де Тайбур де ла Нокс, наверное, изрядно над ними потешался, сидя в своем подполье. Что касается нас, то мы в итоге попросту рассмеялись. И теперь мы громко, во всеуслышание провозглашаем свое твердое убеждение, которое после смерти Максима д’Ольнэ существовало лишь как предчувствие. Нет! Нет! И еще раз нет! Все эти смерти вовсе не естественны! Можно было удивиться первой, колебаться в случае со второй, но будет преступлением усомниться в третьей! Однако уточним: утверждая, что эти смерти неестественны, мы вовсе не хотим внушить публике страх перед некоей оккультной силой, якобы способной нанести свой удар вопреки всем законам природы. Мы оставляем подобный вздор дамочкам из “Клуба пневматистов”, а сами обращаемся к прокурору Республики с категорическим требованием: “Здесь замешан убийца, найдите его!”»
Пресса была почти единодушна, подчиняясь общественному мнению, суть которого сводилась к тому, что трех академиков отравили. Поэтому все требовали вмешательства властей, хотя медики, обследовавшие тело покойного, утверждали, будто Мартен Латуш вопреки своему здоровому виду скончался от скоротечного одряхления организма, вызванного сильным истощением. Уголовная полиция, таким образом, была просто вынуждена начать расследование. Первым допрошенным свидетелем оказалась, разумеется, старая Бабетта, которую в тот роковой день увезли из Академии без чувств. Вот что экономка покойного, помышлявшая теперь лишь о том, чтобы отомстить за своего хозяина, рассказала про обстоятельства действительно странной смерти бедняги Мартена Латуша.
«Хозяин-то мой последнее время только тем и занимался, что все сочинял это похвальное слово. Я сама слыхала, как он читал по бумажке о монсеньоре д’Абвиле, и еще о Мортимаре, и еще об этом д’Ольнэ, да так сладко, будто они ангелочки сахарные. А то, бывало, начнет перед зеркальным шкапом кривляться, будто лицедей. Стыд в его-то годы! В другое бы время я своего не упустила – рассмеялась бы ему прямо в глаза, да уж больно я тогда смущалась словами того колдуна, которого в Академию эту проклятущую не взяли. Колдун-то тех двоих уже сжил со свету, вот я все и думала, как бы он и моего хозяина не уморил. Я об этом и господину Непременнику говорила с глазу на глаз. Да только не послушал он меня, уж очень сильно ему хозяина в то кресло заманить хотелось… Ну вот, я, как увижу, бывало, хозяина, как он слово это похвальное твердит, так и брошусь ему в ноги: колени обнимаю, реву, как дурочка, все умоляю отставку послать господину Непременнику. Мучили меня дурные предчувствия, и вот, не обманули. Я на что грешу: дня тогда не проходило, чтобы я игреца не встретила, который на шарманке пиликает. Я ведь из Родеза, уж я-то знаю, что игрецы не к добру, – это после того как зарезали бедного господина Фюальдеса. Я и господину Непременнику это сказала слово в слово, да только все зря, как о стенку горох. Вот я сама себе и наказала строго-настрого: Бабетта, не смей от хозяина ни на шаг отступать! Береги его до последней минуточки! В тот день, как он похвальное слово читать затеял, я его на кухне у себя поджидала, дверь-то открыла и стерегу, когда он спускаться начнет. Но его все нету и нету. Уж с четверть часа прошло, я терпение потеряла. И вдруг, Господи! Что слышу! Ту самую злодейскую песню! Музыку, под которую господина Фюальдеса убивали. Да-да! Видать, игрец где-то неподалеку крутил свою вертушку. Меня аж пот прошиб. Что уж тут говорить – дурной это знак. Мне в свое время все уши прожужжали про то, как покойники плачут да жалуются. Так это еще страшней! Говорю себе: вот, Бабетта, час Академии пробил, смертный час! И глядь в окошко: нет ли игреца на улице, чтоб, значит, замолчать заставить. А на улице – никого! Я вон из кухни кинулась – в коридоре никого! Во дворе никого! Но музыка все играет да играет. И ведь где-то совсем рядышком… Может, на лестнице игрец прячется? Никого и на лестнице… Только песня бедного господина Фюальдеса в уши так и лезет, и чем дальше иду, тем лучше слышу. В библиотеку вошла, и там мне почудилось, будто музыка прямо из-за книг доносится! А хозяина-то и нет! Ну, думаю, опять в своем маленьком кабинете сидит, куда я и ногой не ступала. Прислушалась… Злодейскую песню прямо в маленьком кабинете крутят! Ах ты, Господи, да разве мыслимо такое! К двери подхожу, а у самой сердце чуть не разрывается. Зову тихонько: сударь, сударь! Он не отвечает. Только песня эта все крутится там, в кабинете… Ох, какая же она была грустная да тоскливая! Столько тоски, что и не дышалось, и слезы из глаз текли, словно она по всем тем плачет, кого с сотворения мира злодеи погубили. Я, чтобы с тоски этой смертной не упасть, за дверь схватилась, та сама отворилась, и слышу я как бы громкий скрежет от верченья той рукоятки, что злодейскую музыку накручивала! Тут я, должно, с ног свалилась прямо там, в маленьком кабинете. Но потом вдруг такое увидала, что это меня враз подняло и столбом поставило! Вижу, куча инструментов всяких, которые я и в глаза не видывала, – они туда и попали-то, небось, попущеньем самого дьявола, не иначе. Хозяин же мой склонился над игрецовой шарманкой. Ох! Я ее тотчас узнала – та самая, что злодейскую песню крутила! При этом хозяин мой еще за рукоятку держится. Кинулась я к нему отнимать, он ее и выпустил. А сам как грохнется оземь во весь рост! Бряк! И все… Подхожу – он бедный уж и не дышит. Мертвый. Это его мертвящая песня сгубила!»