Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бабушка смотрит испытующе: «Не верите? Соседок спросите, они еще живые». И закончит, приуныв: «А после той беды он совсем другой стал».
Тюрьма, ссылка. Бабушка даже слова эти боится упоминать.
Мы верим бабушке. Но мы неспособны осознать, как жизнь может изломать человека. И недоумеваем: «Дядя Ваня хороший. Почему же он бывает такой плохой?»
Правда, то же самое мы могли помыслить и о бабушке. Но не смели. Дядя Ваня был всего лишь наш кумир. А бабушка — верховная власть, родоначальница!
Шло время. По-разному было у дяди Вани с матерью. В девятнадцатом, когда разошелся с Лией и она поселилась с детьми во флигельке, тут же во дворе, он перебрался из дома на квартиру. Но большущий, набитый книгами и рукописями шкаф оставил.
Придет, бывало, чмокнет на ходу мать в щеку (это он всегда делал, будем справедливы) и зароется в свои статистические архивы. Часами сидит, что-то выбирает, выписывает. Ни о чем не спросит, ничего о себе не скажет.
Моя младшая сестра Наташа — тогда уже, кроме меня и Коли, жили у бабушки Алеша с Наташей, учились в средней школе, — так вот, добрая девочка Наташа обижалась за бабушку. Говорила мне: «Он не мать навещает, а свой книжный шкаф!»
Бабушка прятала горечь в душе, от нас скрывала. А может, себя втайне винила, что он опять одинок... Если так — винила напрасно. В конечном счете двое сами решают, быть им вместе или врозь. Видимо, что-то сломалось между ними, что уже нельзя было восстановить.
...Еще один кадр. Начало тридцатых годов. Нелегкая пора для страны. Неокрепшие колхозы настигла засуха. В городах пришлось ввести карточную систему.
Но в доме на площади Детей не унывают. Для мальчиков Андрюши и Юры «картошка объеденье» не просто слова любимой пионерской песни, но и вправду так. А родители еще с дней юности знают, что «не хлебом единым...». И звучит в доме песня, льется музыка, звенит смех.
Теперь часто сюда приходит бабушка. Всегда с гостинцем. То несет маленькую баночку меда, то хоть пузырек подсолнечного масла. Непременно скажет: «Тебе, Ваня. Ты много работаешь». Он усмехнется по-доброму: «Спасибо, мамочка». (После разделит на всех.)
Бабушка сидит просветленная: «Какие вы веселые, дружные. Я у вас отдыхаю». Ей уже далеко за семьдесят. Живет с Настей, мучит ее старческими капризами, обидами, прихотями. А с сына глаз не сводит. И он ничего, не ершится. Понимает, нельзя лишать, может быть, последних радостей седовласое дитя.
Вспоминаем мы все это с Надеждой Федоровной: одну житейскую подробность — я, другую — она, бережно, как реставраторы старинной картины, возвращаем ей первоначальную свежесть красок. А свет сегодняшнего дня делает ее еще живее и ярче.
Надежда Федоровна говорит:
— Он не был склонен к придирчивому самоанализу. Но однажды, в минуту сильного душевного волнения, спросил: «Каким ты меня видишь? Подумай. Скажи правду. Ничего не утаивая». Мне и мгновения не потребовалось, ответила сразу: «Добрым, открытым, мужественным, счастливым». Он весь просиял. Потом сказал в раздумье: «А сколько людей видели меня сухим, черствым, сумрачным, желчным». Подытожил беспощадно, словно вынося приговор: «Значит, таким я и был!» Я постаралась смягчить: «Не был, а может, бывал иногда».
Он долго молчал. Наконец с трудом выдавил: «Все-таки не иногда, а, кажется, слишком часто. Поиграй мне, Надя». Я села за пианино. Тем же вечером, уже успокоенный, сказал: «Теперь я всегда счастлив. Так счастлив, что все могу вынести. Все, что ни встанет на пути». Это были дни каких-то его серьезных служебных неприятностей. Что там именно происходило, я не знала. Он оберегал меня от излишних тревог.
— Оля, — говорит Надежда Федоровна немного спустя, — чеховские слова о том, что человек создан для счастья, теперь найдешь в каждом школьном сочинении. Боюсь, они уже начинают стираться... А ты помнишь, что писал о счастливых и несчастных людях Макаренко?
Я начинаю припоминать вслух. Кажется, так: человек не имеет права быть несчастным, но, если уж с ним случилось такая беда, он должен употребить все силы, чтобы об этом никто не догадывался...
— Вот-вот! — подтверждает Надежда Федоровна. А знаешь, кто из сегодняшних педагогов несгибаемо выполнил этот завет? Удивительный человек, Василий Александрович Сухомлинский. Его жену, партизанку, казнили фашисты, убили ребенка. Эта незаживающая рана всю жизнь кровоточила в его душе. И ни одной капли он не дал просочиться наружу, ни перед кем никогда не распахнулся, чтобы ужаснуть своей трагедией. Или воззвать к сочувствию. Нес свою громаду горя сам. Да еще физически терпел жестокие муки, сгорал, словно на костре, от старых фронтовых ран. А учеников своих, воспитанников, товарищей по работе одаривал теплом и светом.
— Судьба все же смилостивилась над ним, — говорю я, — дала снова и жену и сына. Это помогло ему, не забывая ничего, стать не аскетом-подвижником, а человеком, полным духовного здоровья.
— Не забывая ничего... — повторяет Надежда Федоровна. — Это, может быть, самый главный моральный фактор. А о милостях... нет, сильные их не ждут. Он выдержал битву с самим собой и поборол судьбу! Вообще, Оля, думаю, что право учить детей, воспитывать их следует давать только счастливым людям.
— Милая ты моя мечтательница! — я глажу ее прозрачные руки. — Не предлагаешь ли ты вместе с дипломом об окончании пединститута выдавать человеку справку, что он счастлив сегодня, будет счастлив завтра, послезавтра и, безусловно, всегда?
— Но ведь наступит же время, когда счастливых людей будет все больше и больше, — настаивает она. — Теперь это уже не утопия. Мы к этому идем. Разве не так?
«Все так, прекрасный, родной мой человек! — думаю я. — Да путь-то не гладок. И трудностей, и бед, и опасностей еще много. Хватит их не только для нашего с тобой поколения».
Когда я приезжаю к Надежде Федоровне, мы не столько времени проводим в этом городке Подмосковья, в однокомнатной квартире на пятом этаже, сколько в Воронеже двадцатых — тридцатых годов, в домике по Первому Детскому переулку на площади Детей.
Это не значит, что она живет