Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лунин вскоре перестал вклиниваться в её монолог. Он снова заулыбался, виновато поглядывая на меня, и как-то болезненно съёжился, всем своим видом показывая, что самоустраняется из разговора. Заметив это, Домонтович вспомнила обо мне. Она снова перешла на итальянский. Может быть, предположила она с кривой усмешкой, госпожа Д’Агостини объяснит нам любезно, почему крах СССР не спас человечество от гибели?
Вероятно, именно в тот миг я испытала странную иллюзию, которую помню так живо, словно это было вчера. Я вдруг почувствовала себя на тридцать лет моложе (зачёркнуто) ощутила реальность так, как ощущала её в восьмидесятые, когда мне было двадцать. Это походило на то, что чувствуешь, когда после долгого перерыва смотришь на фотографии, сделанные несколько лет назад, и с ужасом замечаешь, насколько ты постарела с тех пор – хотя всё это время, изо дня в день глядя в зеркало, думала, что почти не меняешься.
Ужаса, впрочем, та иллюзия у меня не вызвала. Помню лишь изумление: боже мой, да, да, когда-то моя реальность была именно такой; боже мой, как же эта реальность не похожа на мою нынешнюю. В письме, которое стёрли и у меня, и у моей подруги, я пыталась облечь в слова эту непохожесть, и какие-то слова нашлись, но я помню, что разница между двумя реальностями выскальзывала из этих слов, как мягкая игрушка из механической руки в супермаркете. Пока длилась иллюзия, мир не казался мне «ярче», «больше», «насыщенней» или «тревожней» обычного. Он казался мне реальней. Он казался моложе. Конкретней, точней сказать невозможно.
Полагаю, что катализатором наваждения стали воспоминания о марксистском кружке, о моих студенческих фантазиях, но само наваждение было сильней любых воспоминаний. Оно словно накрыло пеленой (зачёркнуто) сорвало пелену (зачёркнуто) раскрасило, пропитало насквозь всю мою панику и негодование; всё, что я видела, слышала, думала. Оно заставило меня ответить на демагогический, заведомо бессмысленный вопрос Домонтович так, как я могла бы ответить на подобный вопрос, когда мне было двадцать лет, – если бы только знала всё, что знаю теперь.
Подробности своего пылкого выступления я помню хуже, чем иллюзию, сподвигнувшую меня на него. Впрочем, подробности всё равно излишни; достаточно сказать, что в речи моей вряд ли было что-нибудь, чего не найти в последних главах моей книги о Коллонтай. Книга вышла незадолго до того. Я ещё жила ею, ещё помнила наизусть отдельные абзацы, а ключевые тезисы и подавно.
Другое дело – как я говорила. Помню, что вскочила со стула и ходила кругами по комнате, не глядя на своих слушателей. Горячо жестикулировала, трясла головой, рубила ладонью воздух. Надрывала голос, как в аудитории на двести студентов.
В таком духе я продолжала минут десять. Мои странные гости выслушали меня до конца. Вероятно, им было не привыкать. Когда я умолкла и остановилась посреди комнаты, Домонтович встала и подошла ко мне. Кажется, я отшатнулась. Я опасалась пощёчины или ещё чего похлеще. Но Домонтович лишь протянула руку к моей руке и коротко пожала мои пальцы.
То, что она сказала тогда, уже после моего выступления, я могу привести дословно. Она произнесла две цитаты. Одна цитата была из моей книги (стр. 397 итальянского издания):
«…её слепая преданность “своим” – тот банальнейший патриотизм, не задающий вопросов, который ваша Шура всегда презирала в других, но лелеяла в себе, гордо именуя “верностью линии партии”, “верностью делу революции”, “верностью социалистической родине”. Ну и не забывайте, господа хорошие, что страшно ей было. Порой до отупения, до самозабвения страшно».
Другая цитата, на русском, была из дневниковой записи Коллонтай, датированной первым августа 1914 года:
«Будто колесо истории сорвалось с цепи и мчит нас в пропасть…»
Эта запись, сделанная в день, когда Германия объявила войну России, вдохновила название моей книги.
Что именно финская Домонтович хотела мне сказать этими цитатами – не имею понятия. Если она и сопроводила их какими-то пояснениями, то пояснения выветрились у меня из памяти. Не помню больше никаких реплик и монологов, произнесённых в тот день в моей квартире. Вероятно, Домонтович и Лунин ушли вскоре после моего выступления.
Впоследствии я их не видела и не получала от них никаких известий. Мои попытки выяснить родословную финской Домонтович и степень её родственной связи с Коллонтай не увенчались успехом. Благодарю за некоторую ясность в этом вопросе. Если Александра помнит или когда-нибудь вспомнит меня, передайте ей мои извинения. Мне, разумеется, не было известно о её состоянии. Желаю Александре доброго здоровья.
Надеюсь, эта рукопись на что-нибудь сгодится.
Искренне ваша,
Lucrezia D’Agostini
Trieste
9 августа 2020
Отрывок из книги Д’Агостини, который процитировала Домонтович-Коллонтай в ходе встречи в Триесте, в контексте выглядит следующим образом (стр. 397–398 итальянского издания):
«Однако в каждой из этих точек невозврата, после каждой катастрофы что-то мешало [Коллонтай] признаться хотя бы себе самой, хотя бы в потайном дневнике не для печати, что это царство нищеты, террора и рабства, созданное большевиками, не имело – не могло иметь отношения к царству свободы и творческого труда, о котором писал Маркс; не могло ни на шаг приблизить наступление “подлинной истории человечества”, о которой грезил великий мыслитель.
Что же ей мешало?
Русская пословица гласит: “Чужая душа – потёмки”. Но, проведя столько времени с Александрой, мы вряд ли удовлетворимся такой эпистемологической мудростью. Позволим себе небольшое озорство: дадим слово Коровьеву из романа Михаила Булгакова “Мастер и Маргарита”. Коровьев, как и незабываемый кот Бегемот, – спутник Воланда, слуга дьявола. Многое из того, что нам, простым смертным, кажется тайной за семью печатями, видно ему как на ладони.
– Подумаешь, бином Ньютона! – воскликнет Коровьев своим дрянным голосом в ответ на наш вопрос. – Всё с нею очень даже ясно, с вашей Шурой Домонтович. Самоуверенность, знаете ли. Аристократический гонор – совсем, кстати сказать, как у госпожи Д’Агостини. Патриархат сюда же, будь