Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Глупости. Если вы будете так говорить, я вас выставлю вон.
– И все равно я вас люблю. А это подарок. – Она положила мне в руки сверток. – Развяжите.
– Я его не приму, – сказал я, освобождая из упаковки коробку сигар.
– Нет, вы должны. Мне же они ни к чему, правда? Это хорошие сигары?
– Да. – Я взглянул на коробку. – Очень хорошие.
– Самые лучшие.
– Пожалуй, самые лучшие, только…
– Так продавец сказал в табачном магазине. Выкурите одну сейчас.
– Джулия, дорогая, это невозможно. Я только что позавтракал.
Это ее убедило.
– А когда вы курите первую сигару? После обеда? Я хочу думать о вас, когда вы будете курить первую сигару.
– Джулия, дорогая, это бесконечно мило с вашей стороны, но, честное слово, не могу же я…
– Я знаю, о чем вы думаете: что я не вправе тратиться на такие подарки. Не бойтесь! Люси вчера дала мне пять фунтов на шляпку. Я на это рассчитывала, она часто дает. Только надо было улучить момент. Вчера к вечеру у меня уже все было готово и припрятано. Я еще вчера хотела вам отдать. Но случая не было. Так что получайте сейчас. – Я все мялся, и тогда ее голос зазвенел: – Неужели вы не понимаете, что мне приятнее подарить вам сигары, чем купить себе новую шляпку? Неужели не понимаете, что, если вы откажетесь их взять, я вернусь в Олдершот совершенно несчастной и вся моя поездка в Лондон будет испорчена?
Она явно плакала тем утром, да и теперь глаза у нее были на мокром месте.
– Конечно, я их возьму, – сказал я. – Это бесконечно мило с вашей стороны.
Ее лицо вспыхнуло заражающей радостью.
– Ну вот. Теперь можно попрощаться.
Она стояла и ждала и уже не просила, а требовала по праву. Я обнял ее за плечи и ласково поцеловал в губы. Она закрыла глаза и вздохнула.
– Спасибо, – шепнула она и убежала вниз к своему такси. Коробка с сигарами осталась на моем столе.
Милая Джулия! – подумал я. Какой удивительно бескорыстный подарок: ничего личного, ничего сентиментального, это даже не вещь на память, потому что превратится в дым за какие-нибудь шесть недель; она даже не получила удовольствия, выбирая его: она подошла к прилавку и предоставила выбор продавцу: «Будьте любезны, мне нужна коробка ваших лучших сигар. На пять фунтов». Она просто хотела купить такую вещь, которая наверняка будет мне приятна.
И наверное, в благодарность за хорошее, как она думала, отношение к ее кузине Люси отплатила мне дружбой.
Павильон на гравюре Роджера в плане выглядел весьма и весьма консервативно, зато на вертикальной проекции торжествовала фантазия, вызывающе невежественная в отношении восточного стиля: строгих форм балконы и балюстрады, покоробившиеся, как у пагоды, карнизы на углах, крышу венчает луковица, украденная, надо полагать, с русской церкви, с капителей леденцовых колонн свисают колокола, окна откровенно заимствованы из Альгамбры; там был даже минарет. Для полноты впечатления добросовестный рисовальщик изобразил также небольшую группу турецких солдат, совершающих экзекуцию над некстати жизнерадостным преступником, арабского верблюда и мандарина с птичьей клеткой в руке.
– Какая прелесть! – сказали все. – И это все сохранилось?
– Кроме минарета. Ну и заросло все, конечно.
– Редкая удача. Джон не должен теряться.
– Его обставлять будет одно удовольствие. У меня есть на примете стулья.
В тот день я пришел на Виктория-сквер впервые после отъезда Джулии.
И Люси сказала:
– Не представляю, зачем Джону такой дом.
II
У Люси было мало друзей; собственно говоря, до меня их было всего двое: некто Питер Бэверсток, проживавший в Малайе, его я так и не увидел, и мисс Мюриэл Миклджон, на которую я нагляделся более чем достаточно. Питер Бэверсток впервые захотел жениться на Люси, когда ей было семь лет, и впоследствии возобновлял свое предложение каждые полтора года, приезжая домой в отпуск, а когда она вышла за Роджера, он прислал замысловатый свадебный подарок – нечто громоздкое из резного дерева, слоновой кости и с позолотой; строилось немало предположений, что с этим делают, и в одном из писем он объяснил. Я уже забыл объяснение. Кажется, это был подарок, который, согласно местным обычаям, мужчины благородного происхождения дарили внучкам, разрешившимся двойней мальчиков; в общем, он как-то увязывался с дедушками и двойняшками, был, понятно, великой редкостью и в тех местах символизировал величайшее уважение. Раз в две недели Люси писала Питеру Бэверстоку длинные письма. Я часто наблюдал ее за этим занятием: выпрямившись за столом и склонив голову, она ровно водила рукой по странице, и я вспомнил, что какой-то мемуарист, заглянув в освещенное окно, эту же манеру отметил у сэра Вальтера Скотта, писавшего очередной роман из серии «Уэверли». Среди прочего воспитатели привили Люси мысль, что письма на Восток нужно писать на тонкой линованной бумаге.
– Я пишу Питеру о вашем доме, – сказала она однажды.
– С какой стати, разве ему интересно?
– Ему все интересно. Он так далеко.
Странная причина, по-моему.
Мисс Миклджон была бледная и очень властная девушка, снимавшая с Люси комнату в пансионате бедствующей фрау, когда они обе учились в Вене пению. Они вместе обожали ведущего тенора и однажды, надев макинтоши и выдав себя за корреспонденток, даже проникли в его уборную в оперном театре. Фотокарточку этого тенора в театральном костюме Люси держала на трюмо, а с музыкой, как и со многим другим, покончила, съехав с Понт-стрит. Мисс Миклджон раз в неделю продолжала петь своему учителю. После этих уроков она приходила к Люси завтракать и по праву давности диктовала программу: магазины, кино или «обо всем поговорить» – это был ее любимый пункт. Вторники были «дни Мюриэл», и никто не смел претендовать на них.
– Это единственный день, когда она приезжает в Лондон. Ее родители расстались и живут в ужасной бедности, – говорила Люси, словно этим все объяснялось.
Когда они шли в кино или на спектакль, они брали дешевые места, поскольку мисс Миклджон расплачивалась за себя сама. Люси видела в этом свидетельство ее цельности; и оттого что сидеть приходилось близко к экрану, она частенько возвращалась с головной болью.
Эта дружба была во многих отношениях странной, и прежде всего потому, что мисс Миклджон обожала разговоры по душам – поколение моего отца, не стесняясь в выражениях, сказало бы «распускать сопли», – а к Люси это совсем не шло, потому что в дружбе она была целомудренна, как обнаженный дикарь.
Целомудренную наготу дикаря я