Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Историческим материализмом, — говорила Наталья Викторовна, — доказано, что Бога нет. Но есть другие версии — их мы и будем изучать на нашем предмете.
И подробно рассказывала нам — в конце семидесятых годов, в СССР! — про ветви христианства, иудаизм, буддизм…
Особенно впечатлил меня ее способ принимать экзамены.
— Кто согласен на тройки — давайте зачетки, остальных буду спрашивать.
Несколько зачеток передавалось в руки доцента Гриненко, и счастливые троечники освобождали аудиторию.
— Кто-нибудь претендует на пятёрку? — вкрадчиво интересовалась Наталья Викторовна. Несколько смельчаков подтверждали ее предположения. Гриненко отпускала с богом четверочников, собирала зачетки у оставшихся — и ставила пятерки.
Каждый получал то, на что считал себя вправе претендовать.
Писательство свое я начал, разумеется, с поэзии. То есть я думал, что это поэзия, — на самом деле во мне просто бродили читательские соки. Я переписывал своими словами то Пастернака, то Лермонтова. Глубоко трагический я был поэт во время каникул в Павловске, после девятого класса! Самому жутко нравилось.
Окружающие, с которыми я начал делиться версификацией, оставались глухи к этим вершинам духа, но я был упорен и однажды дошел до редакции журнала «Юность», где по вторникам и пятницам проводил лит-консультации Юрий Ряшенцев.
Предбанник его кабинета по этим дням был заполнен страдальцами. Молодые и не очень молодые люди с тетрадками сидели, дожидаясь своей очереди. Это напоминало диспансеризацию и, в сущности, ею и было.
Юрий Евгеньевич изучал тетрадки, как истории болезни.
Потом начинался разбор. Разбор был захватывающим и очень обидным. Собственное стихотворение, такое тонкое и глубокое, спустя пару минут оказывалось кучкой необязательных слов. Случалось, впрочем, Юрию Евгеньевичу и бить ниже пояса.
— Смотрите, Виктор! Вот вы берете тему ностальгии — и едете на ней до финала без единого поворота. А у Цветаевой на эту же тему — помните? «Тоска по Родине — давно // Разоблаченная морока!»
Я кивал, хотя, разумеется, не помнил.
— Но в конце! — увлекаясь, восторженно говорил Ряшенцев. — «…Но если у дороги куст//Встает, особенно — рябина…» А?
Я был раздавлен. Впрочем, хотел бы я посмотреть на того, кто не будет раздавлен сравнением своих строк с цветаевскими… Я возвращался домой, в тоске осознавая постепенно, что я, наверное, не поэт.
Некоторая злобность, впрочем, помаленьку прорезалась во мне уже тогда — однажды я не утерпел и поинтересовался у Ряшенцева: рассказывает ли он про Цветаеву тем, чьи пыльные вирши публикует журнал «Юность»?
— Ну, вы нахал! — воскликнул Ряшенцев и радостно рассмеялся.
Прошло почти тридцать лет, и я нежно благодарен Юрию Евгеньевичу за масштабную сетку, которую он поставил перед моим задранным носом. Это помогло, хотя, конечно, не сразу…
Мои юношеские стихи так нигде и не опубликовали. Какое счастье!
Дорога в стройотряд: плацкартное купе, оккупированное молодежью семидесятых, с гитарами в руках и либерализмом в башках. Человек, наверное, двадцать набилось.
А на нижней полке, свернувшись калачиком, спит бабка — полметра той бабки, не больше… Ну и бог с ней. Поехали! Взяли чаю, накатили какой-то спиртной ерунды, расчехлили гитары, и началось вперемешку: Высоцкий да Ким, да какой-то самострок, да Визбор с Окуджавой…
Допелись до Галича. А что нам, молодым-бесстрашным!..
А бабка спит себе — глуховатая, слава богу, да и, мягко говоря, не городская. Спели «Облака», дошли до «Памятников». Пока допели, поезд как раз притормозил и остановился.
— И будут бить барабаны! Тра-та-та-та!
Бабка зашевелилась, приподнялась, мутно поглядела вокруг и сказала:
— А-а… Галич… И снова легла.
Тут нам, молодым-бесстрашным, резко похужело. Бабка-то бабка, а в каком чине? Нехорошая настала тишина, подловатая… В этой тишине поезд, лязгнув сочленениями, дернулся, и мимо окна проплыло название станции.
Станция называлась Галич.
Я учился курсе, наверное, на третьем, когда мой приятель с кино-фото-отделения позвал меня в гости к Визбору.
Это было чистое нахальство: мало того, что приятель сам напросился к классику на интервью для какого-то малолитражного журнала, так еще и взял с собой меня — Визбора, полагаю, даже не спросивши.
Мы приперлись вдвоем в чужую квартиру на Садовом кольце и несколько часов торчали на кухне у Юрия Иосифовича, испытывая его гостеприимство, которое мне нынешнему кажется несколько запредельным. Я бы выгнал таких нахалов взашей очень быстро.
Ничего этого тогда, разумеется, мне в голову не пришло. Я был переполнен своей жизнью — студией, спектаклями, стихами — и не очень понимал, у кого на кухне сижу. Та самая масштабная сетка не устоялась, и, кажется, я больше трендел сам, чем слушал.
Кто бы дал мне сейчас поговорить пару часиков с Юрием Иосифовичем… Я бы, пожалуй, больше молчал.
В сентябре 1976 года студия Табакова стала курсом ГИТИСа. К девяти школьникам московского набора, уцелевшим после табаковских экзекуций, добавились качаловы иногородние. Сегодня иных уж нет, а те далече; ни режиссером, ни артистом я не стал, но попадание в «Табакерку» до сих пор считаю одним из главных везений своей жизни.
Точнее сказать: я считаю это главным везением — после самого главного: того, что я родился у собственных родителей, а не по соседству.
Тренеры учат прыгунов в высоту целиться выше планки: гравитация сделает свое черное дело сама. В шестнадцать-семнадцать лет мы знали, что должны быть лучшими. Мы были влюблены друг в друга и в наш будущий театр, на студийных собраниях кипели шекспировские страсти: смертей не зафиксировано, но обморок от переизбытка эмоций имел место.
Планка была поставлена на мировой рекорд. А уж кто, как и докуда долетел — распорядилась судьба.
Среди «табаковцев» первого призыва сегодня есть и народные (заслуженно «народные»), и просто хорошие артисты; кто-то выбыл из этой гонки, кто-то спился. Многие уже не живут на белом свете. А те, которые живут, делают это в Киеве, в Монреале, в Москве, в Нью-Джерси… В Страну Басков уводят следы польской красавицы Марыси Шиманской (помните, ровеснички, блондинку из фильма «Берегите женщин»?).
А выше всех взлетела Лена Майорова. Я бы слукавил, если бы сказал, что это было ясно с самого начала. С самого начала было ясно другое: в Ленке обитает огромный темперамент. Малоуправляемый, он даже немного пугал: в игру она включалась абсолютно, восхищая самоотдачей больше, чем художественным результатом.