Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда в конце пятидесятых годов отец, совсем ненадолго, соприкоснулся с советской печатью, фельетоны его публиковали под псевдонимом «Семенов». Выйти в печать с природной фамилией можно было только в разделе «Из зала суда».
Потом, уже в середине семидесятых, добросердечная девушка-паспортистка осторожно спросила меня, шестнадцатилетнего, не хочу ли я поменять фамилию на мамину.
— У мамы вашей такая хорошая фамилия… — пояснила она свою нехитрую мысль.
Отец издавал газету «Кто виноват?» («орган квартиры №127», как было написано в подзаголовке) — лист ватмана, обклеенный текстами и фотографиями, оформленный рисунками. Это была настоящая газета — с интервью, рубриками типа «Письма читателей» и ответами редакции.
Печатать листочки на пишмашинке «Эрика» и клеить их на лист ватмана — это было настоящее, беспримесное счастье, несравнимое с моими последующими тиражами… Отец был фотолюбитель, даже пару раз получал какие-то премии. Публиковались в советской прессе и его тексты, но это было еще в ранней оттепели. К началу семидесятых отец почти полностью переключился на газету «Кто виноват?», орган кв. №127.
Фотолаборатория была в ванной. Красный фонарь, щипчики в кювете с проявителем, утром — листы фотографий на диване, постепенно скручивавшиеся, как листья деревьев…
А еще у нас был магнитофон «Астра-4» — неуклюжий, с огромными бобинами. Впрочем, работал он исправно, потому что отец постоянно протирал детали ватными палочками, смоченными в спирте. Записывал он на эту «Астру» лучшие кусочки из воскресной программы «С добрым утром!»: Райкин, Карцев—Ильченко, песни…
Но главное был — Высоцкий! Записи появлялись регулярно, чаще всего плоховатого качества, с концертов — и, не с первого прослушивания разобрав текст, отец своим отличным почерком переписывал слова в отдельную тетрадку. В неясных местах он ставил в скобках принятые в научной литературе вопросительные знаки. Тетрадка шла по рукам во время дружеских застолий — на нового Высоцкого приходили специально!
Вот дантист-надомник Рудик,
У него приемник «Грюндик»,
Он его ночами крутит,
Ловит, контра, ФРГ…
Борьба с советской властью в нашей семье носила не политический, а общеобразовательный характер. За неимением человеческих книг в магазинах, отец делал их самостоятельно: первые сборники Окуджавы и Ахмадулиной, которые я держал в руках, были отпечатаны отцом на пресловутой «Эрике» — лично разрезаны, сброшюрованы и аккуратно переплетены. Кроме того, отец переплетал лучшее из журналов: этой рукотворной библиотеки у нас в доме было больше двухсот томов — «Новый мир», «Иностранка», «Юность»… И Солженицын, и Булгаков, и бог знает что еще, гениальное вперемешку с канувшим в Лету…
Номерок каждого тома был вырезан из желтой бумаги и наклеен на торец переплета. Отец изменил бы своему характеру, если бы у этой самодельной библиотеки не было каталога с алфавитным указателем…
Однажды я сильно заболел, и мне из вечера в вечер читали вслух книгу в обложке морковного цвета: две повести о Ходже Насреддине. Это было такое наслаждение, что не хотелось выздоравливать. В двенадцать-тринадцать лет я знал две соловьевские повести, наверное, близко к тексту.
Много позже я узнал от деда, что вместе с автором «Насреддина» он сидел в лагере. Более того: дед, «присевший» чуть раньше, был уже бригадиром небольшой «шарашки», когда к ним в барак определили только что посаженного Соловьева. Дед видел, что новенький, работавший в бане санитаром, что-то пишет по ночам и прячет под матрац… Разумеется, дед не стал его закладывать, и я считаю это нашим главным фамильным вкладом в русскую литературу: писал Соловьев как раз «Очарованного принца» — вторую часть книги про Насреддина…
В Рейкьявике идет матч за шахматную корону: Спасский — Фишер! Иногда мы даже разбираем с отцом партии. Я люблю шахматы, на скучных уроках играю сам с собой на тетрадном листке в клеточку. Делается это так: в тетради в клетку шариковой ручкой рисуется доска (половина клеток закрашивается той же ручкой), а карандашом, тоненько, рисуются фигуры. Ход делается в два приема: фигура стирается ластиком и рисуется на новом месте.
Но я отвлекся, а в Рейкьявике: Спасский — Фишер!
Какое-то время этот матч — чуть ли не главное событие в прессе: через день публикуются партии с пространными комментариями… Потом комментарии помаленьку скукоживаются, потом исчезают тексты партий. А потом, однажды, я читаю (петитом в уголке газеты): вчера в Рейкьявике состоялась такая-то партия матча на первенство мира. На 42-м ходу победили черные.
А кто играл черными? И кого они победили? И что там вообще происходит, в Рейкьявике?..
Так я впервые был озадачен советской прессой.
О, это умение сказать и не сказать! Уже много лет спустя, в андроповские времена, всей стране поставило мозги раком сообщение ТАСС о южнокорейском лайнере, нарушившем наше воздушное пространство: «на подаваемые сигналы и предупреждения советских истребителей не реагировал и продолжал полет в сторону Японского моря».
Как это: продолжал полет в сторону Японского моря? По горизонтали или по вертикали? Стреляли по нему или нет? Военный был самолет или все-таки пассажирский? Понимай, как хочешь.
А еще лучше: не понимай. Напрягись вместе со всем советским народом — и не пойми.
Август, Рижское взморье. Наша большая московская «колония» сибаритствует, расположившись у речки под кустом, оккупированным на все лето.
По «Голосу Америки» третий день передают о смерти Шостаковича: биография, свидетельства современников, музыка… На советских волнах — тишина. Трое суток в заоблачных кремлевских верхах продолжается согласование прилагательного, положенного покойному композитору в свете его заслуг и провинностей перед партией: великий он был, выдающийся или всего лишь известный?
Вопрос серьезный, политический, поэтому о смерти Шостаковича народу просто не сообщают.
…мы с мамой встречали в Одессе, и столица русского юмора сразу дала мне понять, куда я попал.
Шли, кажется, по Пушкинской — я, мама и мамина знакомая. Параллельным курсом двигалась первомайская демонстрация.
Демонстрация притормозила на перекрёстке; какой-то дядя со словами «подержи, мальчик, я сейчас» всучил мне в руки огромный портрет — и ушел. Ни «сейчас», ни потом дядя не появился. Когда мама, отвлекшаяся на разговор с подругой, спохватилась, я был уже не один.
Чей это был портрет, не помню — из глубин памяти, эдаким лох-несским чудищем, выплывает словосочетание «товарищ Долгих», но я не поручусь.