Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я услышал его стихи — именно услышал — в семьдесят седьмом году от Константина Райкина, двадцатисемилетнего актера театра «Современник» и педагога табаковской студии.
«За гремучую доблесть грядущих веков…»
Костя читал нам это, совмещая репетиционный процесс с миссионерством. Он же, помню, поразил меня простым сравнением пушкинской судьбы и судьбы Мандельштама. И ханжество советской пушкинистики, с ее инвективами царскому режиму, травившему великого поэта… и далеко заводящие обобщения… и холодок в груди от постепенно приходящего понимания, в какой стране живешь… — все это случилось со мной в те годы.
А моего приятеля Володю Кара-Мурзу в те же годы исключали из комсомола за «аморальное поведение». «Аморалка» состояла в том, что он пел песни Окуджавы.
Через пару лет комсорг, исключавший Володю, прославился тем, что развелся с женой, брат которой был арестован по диссидентским делам. В заявлений о разводе этот прекрасный человек прямо написал, что не хочет жить с родственницей врага народа.
Это у них, стало быть, — «моралка».
Сейчас он полковник ГРУ. Но это так, к слову.
Моя однокурсница по «Табакерке» Оля Топилина. Она играла Валентину в отрывке по рощинской пьесе, и многие студенты (да, думаю, и педагоги) тихонечко завидовали ее партнеру: она была очень хороша. Сейчас это называется сексапильность, но мы этого слова не знали, а просто обмирали оптом и в розницу.
В восемнадцать лет Оля неожиданно для всех вышла замуж за сына известного диссидента.
Говорят, за любовь надо платить. За любовь с сыном еврейского отказника русская девочка из Реутова, сирота и красавица, заплатила без скидок. В конце семидесятых она получила отказ в прописке на жилплощади законного мужа с исчерпывающей формулировкой: «на основании действующего положения».
Насчет положения советская власть попала в точку: Оля была на девятом месяце, и эта формулировка была предпоследним «прости» от Родины. Последним «прости» была весточка из ОВИРа, ждавшая ее: после возвращения из роддома. ОВИР извещал Олю и ее мужа-диссидента о том, что им разрешено выехать, но сделать это надо немедленно.
«Ложиться надо сейчас…» — помните анекдот про место у Кремлевской стены?
Им дали две недели, и они уехали — с семнадцатидневным ребенком, почти без вещей, без ничего. Все-таки Родина у нас, я вам доложу, не сахар…
На Олькины проводы мы собирались конспиративно, инструктируя друг друга, что идем прощаться с однокурсницей, а про мужа-диссидента типа ничего не знаем. Репетировали допрос…
От работы Олег Павлович отказываться не умел никогда, и пересечение графиков остановить его не могло. Табаков играет в Праге, Табаков ставит в Хельсинки, Табаков преподает в Штатах, снимается у Михалкова, ведет студию — и все это одновременно!
В спектакле «Балалайкин и Ко» он играл заглавную роль, но появляться на сцене должен был только во втором акте. А театр «Современник» находился в минуте лихой табаковской езды от Дворца пионеров. Табаков, разумеется, совмещал — и однажды, кажется, досовмещался.
Сидим мы, стало быть, на улице Стопани, Олег Павлович ведет занятие — этюд, разбор… Время от времени, не прерывая процесса, он набирает телефонный номер и тихо говорит в трубку:
— Это Табаков. Какой там текст?
Звонит он на вахту «Современника», а вахтерша повторяет ему то, что слышит из трансляции со сцены.
— Еще этюд, — говорит Табаков.
Потом начинается разбор, а Табаков человек увлекающийся… Короче, в очередной раз Олег Павлович, поинтересовавшись у трубки, какой там текст, услышал нечто такое, отчего, не простившись, пулей вылетел в дверь.
Если я не ошибаюсь, он услышал реплику на свой выход.
Постановка по Салтыкову-Щедрину, задуманная театром «Современник» в начале 1970-х, с самого начала была предприятием рискованным: слишком много совпадений с эпохой имперского застоя обнаруживалось у эпохи развитого социализма…
Но Товстоногов был опытный тактик и начал заранее обкладывать острые углы ватой.
Писать инсценировку пригласили Сергея Михалкова. Собственно, никаких литературных усилий от гимнописца не требовалось (инсценировку театр сделал своими силами) — требовалось от Сергея Владимировича дать свое краснознаменное имя в качестве охранного листа, на что лауреат и подписался.
Как оказалось впоследствии, несколько опрометчиво.
На сдачу спектакля он пришел со всеми звездами на пиджаке. Это было частью круговой обороны. Ко встрече с комиссией Товстоногов вообще подготовился основательно. Над зеркалом сцены метровыми буквами было написано: «Без Салтыкова-Щедрина невозможно понять Россию второй половины XIX века. М.Горький».
Чтобы, значит, никаких вопросов к современности.
Но проверяющие были тертыми калачами, и запах свободной мысли чуяли за версту. Вопросы у них возникли, и по ходу спектакля вопросы эти начали помаленьку переходить в ответы, если не в оргвыводы.
Просмотр завершился, в полупустом зале зажгли свет.
— Ну, — после паузы произнес наконец один из экзекуторов, — может быть, автор хочет что-нибудь сказать?
И, за неимением в зале Салтыкова-Щедрина, все повернулись к Михалкову.
Герой Социалистического Труда, неожиданно для себя оказавшийся автором совершенно антисоветского произведения, сидел в полном иконостасе, но по всему выходило, что новых цацек от «Софьи Власьевны» ему может уже не обломиться.
— Сергей Владимирович, — повторило начальство, — какие у вас впечатления от спектакля?
И Михалков сформулировал свои впечатления:
— Д-да-а… — сказал он. — Такой п-пощечины царизм еще не п-получал!
В конце спектакля «Большевики», по случаю того, что Ленин еще не умер, Совнарком в полном составе вставал и пел «Интернационал». Вставал и зал. А куда было деваться?
Впрочем, я, молодой дурак, вставал, помню, совершенно искренне.
А отец моего друга, Володи Кара-Мурзы, не встал.
Спустя несколько минут, уже на площади Маяковского, к нему подошли двое и поинтересовались: а чего это он не встал? Кара-Мурза объяснил — и его арестовали.
Вот такая волшебная сила искусства…
В станционном буфете у столика стояла женщина и разглядывала кусочек, оставшийся от съеденной булочки.
— Где же мак-то? — наконец она спросила.