Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но я отвергаю ее предсмертные просьбы, ее наследие, ее черепоголовых дам и ангелоподобных младенцев. Я вижу, что ты мне не соперница и не ангел-хранитель. Ты та, кем кажешься: хорошая слушательница.
Знаешь ли, я тоже всего лишь слушательница. Да, ты права, для слушательницы я слишком много говорю (вижу, как при этих словах ты скривила рот и усмехнулась про себя; мне хорошо известно, о чем ты думаешь). Но все же слушать я умею.
Сейчас я слушаю, как напевает моя мать. Я лежу на траве у ее ног. Я еще младенец или просто решила понежиться на травке? Приподняв подол ее юбки, я вижу, что она босая – разве так можно?! Ее маленькие скрюченные пальцы странного воскового оттенка. У самой щиколотки – несколько темных курчавых волосков. На мизинцах – одинаковые мозоли, свет падает на них, и они сияют, как светлячки или бледно-янтарные кабошоны. Солнечные конфетти рассыпаны по ее скулам и ключицам: это свет просеивается сквозь соломенную шляпу. Шум, кто-то идет; она поворачивает голову, и пятнышки света приплясывают на груди. Она резко подтягивает стопы и убирает их под платье.
Я поднимаю голову. Но я уже забыла, где я.
Это Чизхилл, но и не Чизхилл. Небо влажно липнет к земле, а земля набухает, источая сладостный аромат, и соединяется с небом (лишь я нарушаю единение). Горизонт смыкается; я открываю рот, и горизонт раскрывается, как глаз.
Длинный глаз, состоящий из одного зрачка, смотрит в глаз, которым являюсь я.
Я резко выдыхаю [помехи]. Пепел кружится на неподвижном ветру [помехи]. Я едва не обмочилась, дорога моя, нет, дорогая моя, но тут я понимаю… нет, я ничего не понимаю, и совершаю оплошность, признав это вслух; я ничего не имею в виду и ничего не говорю [помехи; нарушение связи; хлопок]. Лучи черного света пронизывают громовую тишину, и я давлюсь стеклянным яблоком атмосферы. Я закрываю глаза; небо смыкается вокруг моего лица и ног, затвердевает, врезается в подмышки. Когда мне все же удается разлепить веки, я пугаюсь собственных ресниц, серпами прорезающих верх и низ мира; и листьев мерзких деревьев, что растут здесь и бесстыдно похожи на настоящие; неужели каждый листок должен быть не похож на другой? Почему они не могут быть одинаковыми? Мерзость, мерзость! В горле комом застыла брезгливость; я вдруг не верю происходящему, особенно тому, что происходит в нижней части моего тела, словно мою голову отрезали и пришили к картонной кукле. В ужасе я приказываю рукам подняться и оторвать собственную наспех пришитую голову, но картонное тело не повинуется. Я в ловушке, заперта в своей голове. Кто угодно расстроился бы, и я расстроилась, а еще меня мутит, и я чувствую, как к горлу подкатывает тошнота. Это-то меня и спасает; тело обретает массу, послушно становится трехмерным, и я выплевываю стеклянное яблоко, превратившееся в кашицу, а мой ров, то есть рот, то есть рог – неважно – произносит что-то; я говорю что-то и снова становлюсь собой, условно говоря, потому что здесь я – это я лишь до тех пор, пока говорю.
– В Питтсфилде есть замечательный частный санаторий, – говорит доктор Бид, а юный доктор Пичи убирает стетоскоп в большую кожаную сумку. – Там вас разместят с наивысшим комфортом. Крупная клиника есть и в Уэстфилде. Хэдли…
Она покачала головой.
– Вы осознаете всю нелепость своего предложения? – отвечала она. – Какой пример я подам своим воспитанникам, позволив смерти отвлечь себя от изучения смерти? Мне и здесь вполне комфортно.
– Но вы должны держаться в стороне от детей, – заметил доктор.
– И юных дам, – галантно добавил доктор Пичи.
Проследив за его взглядом, директриса уставилась на меня так, будто увидела впервые, затем снова повернулась к старому доктору Биду.
– В этой школе смерти никто не боится.
– И тем не менее, оставаться рядом с детьми, зная о риске инфицирования – а вы о нем знаете, не сомневаюсь, – равноценно убийству!
– Разумеется, – невозмутимо отвечала она, украдкой взглянула на меня и улыбнулась – улыбнулась! Мне! Я просияла.
Как сюжет старой сказки, туберкулез развивался предсказуемо. Директриса похудела и осунулась. Стали выпадать волосы. Кожа теперь обтягивала череп, и глаза казались огромными. Перед очередным приступом кашля она собиралась с силами, как конь перед прыжком. Затем заходилась кашлем, и приступ порой продолжался часами. Больше ни у кого не возникало сомнений, что коричневые пятна на носовых платках – кровь; поверх старых, побуревших, расцветали новые – ярко-красные.
Хотя в беседе с доктором Бидом она намекнула, что не будет беречь воспитанников от заразы (а может, та непокорная улыбка мне только почудилась), ее теперь редко можно было увидеть в классе, и пищу она принимала в одиночестве в своем кабинете, хотя по-прежнему взирала на нас, сидящих за накрытыми столами в трапезной, со своего портрета (а может быть и нет, мне это неизвестно). Силы, что у нее еще оставались, она направила на глубинные исследования структуры некрокосмоса. Потом пришел день, когда ученики выстроились на лужайке для утреннего осмотра, а вместо нее их встретил кто-то другой. Я слышала, как один из преподавателей шепнул, что она «теряет хватку».
Разумеется, я ей об этом доложила, и соответствующие меры были приняты; поэтому у нас теперь новый преподаватель по искусству осанки.
Я не зря так пристально ее изучала – это мне пригодилось. Почти каждый день теперь она призывала меня играть роль своего посредника. Я передавала ей вопросы учеников и наставников и интерпретировала ее порой загадочные ответы, не позволяя другим видеть, как много своего, личного я экстраполировала на ее слова и как много додумывала за нее, так как мысль ее к тому времени стала уже довольно обрывистой. Она вообще говорила редко, по крайней мере в привычном смысле слова «говорить»; не интересовало ее и слушание – в привычном смысле.
А вот в непривычном смысле директриса слушала как никогда внимательно. От банальной гортани она перешла к более труднодоступным проходам, выдвинув гипотезу, что мертвые могут взывать к нам и через ноздри, поры и слезные протоки. (А также через выделительные органы, но на эту неприличную тему я рассуждать не хочу.) Как странно и забавно было видеть, как она прижимается ухом к носу ребенка. Время от времени, как часто бывало на протяжении этих лет, в голове возникала предательская мысль: а что если все это шутка? Ах, если бы она хоть как-то показала, что знает, как глупо выглядит – но ничто в ней не намекало, что она считает свое поведение дурацким.
Прежде она смотрела на мир как криптограф и выискивала в нем паттерны, доказывающие, что в хаосе есть порядок. Теперь ее интересовали лишь аномалии и нарушения, ляпы и ошибки, опечатки и оговорки. Она прочесывала правильный английский в поисках нарушений. Возможно, ей казалось, что отсутствие паттерна само по себе показательно, и мир обращается к нам бесконечным потоком случайных слов, в которых нет никакой закономерности. Если так, то оговорки ближе всего к истинному, первичному языку, чем любые другие наши высказывания. Поэтому она распорядилась, чтобы в коридорах всегда дежурил подслушиватель с блокнотом – как правило, Макдугал или Уит – и записывал необычные оговорки, которые она считала дополнением к существующему корпусу языка. Стыдно признаться, но мы, дети, превратили это в игру и нарочно придумывали новые слова. Хотя мне кажется, узнай директриса, что мы ее разыгрывали, она не отнеслась бы к этому к неодобрением.