Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Впрочем, вскоре новый алфавит не просто прекратили использовать, а запретили (хотя совсем недавно я видел надпись на стене, сделанную именно этим алфавитом, его более поздней версией – то есть, возможно, ученики по-прежнему им пользуются между собой). В обращение вернули латиницу. А директриса начала описывать язык более весомыми метафорами. В ее сознании он окаменел, минерализовался и стал «магмой», «слюдой», «сланцем» и «гнейсом», а речь – «пирокластической» или «осадочной» породой.
Дорогой Измаил![45]
Я похудела и осунулась, но никто этого не замечает, так как я широка в кости и ношу поверх корсета мужской нательный комбинезон, а сверху – еще несколько нижних юбок. И все равно мерзну. Я теперь все время мерзну.
От меня почти ничего не осталось, но я все еще здесь.
Стремительно лишая нас своего тепла, солнце вишнево-красным пятном опускается над окаймленными сиянием холмами. Трава у корней уже погрузилась в ледяную тьму, но нежные кончики еще на свету, и каждый тянется к солнцу, противясь голубому сумраку. Холмы на востоке посерели, лишь верхушки окрашены золотом, а ведь наверху, в небе, еще день; день, долгие часы которого я потратила понапрасну. (И снова настойчивый голос в голове твердит: ничего! Ничего у тебя не вышло! Но что, что я должна сделать? Дотянуться и ухватить, отыскать и постичь… что-то, что оправдало бы все мои усилия… все это…)
Я всегда пытаюсь перенестись в эту синеву, побыть в ней, задержаться подольше, но она ускользает и меркнет на глазах. В необъятном, неподвижном и прозрачном небе не осталось ничего светлого, лишь несколько облачков, скорее напоминающих дымку; но и те вскоре растворяются и становятся серыми пятнами; все пропало. Я встаю и закрываю ставни с грохотом, который кажется непочтительным по отношению к торжественному наступлению ночи за окном; сажусь за стол и окунаю перо в сумрак.
Не знаю, зачем я по-прежнему цепляюсь за существование. Я не всегда нуждалась в нем; несколько тысячелетий меня не было, и никто не заметил пропажи, не бросился меня искать. Мир вдыхал и выдыхал без моего участия. Самкам колорадского жука не требовалась моя помощь, чтобы привлекать самцов; ржаные черви сами находили дорогу в темноте, а летучие мыши без моей подсказки определяли, как выглядит мотылек. Даже я сама легко без себя обошлась бы; мое отсутствие не причинило бы мне никаких неудобств. Напротив, это стало бы самым удобным для всех. Ведь что такое жизнь, как не ряд неудобств, больших и маленьких и вызывающих одни лишь фрустрации. Начиная с главной фрустрации – самого факта, что мы рождаемся, лишь затем, чтобы умереть, и помним об этом всю жизнь. Что первым возникает в нас, что отделяет нас от небытия? Наша способность умирать. И несмотря на то, что тело очертя голову стремится к осуществлению этого плана, при мысли о смерти все мы испытываем внутреннее сопротивление. Да! Я это признаю.
Я часто повторяю, что смерть не страшна; смерть бесцветна, у нее нет свойств.
Успокаивает ли меня эта мысль?
Нет.
Прошу прощения, Измаил, за эти капли на бумаге – это кровь, моя кровь. Как ярка она в сгущающихся сумерках! Словно тлеющий огонек в чьих-то зрачках.
Сперва я искала у мертвых власти – власти над живыми. Затем мудрости. Затем стала искать саму смерть, прежде всего свою собственную, но задолго до того, как тело мое умрет. Мне хотелось лечь рядом со своим трупом и прижаться своим горячим ртом к своему холодному рту. Умереть, но продолжать жить. Жить, умирая.
Возможно, вы решите, Измаил, что я смогла достичь этой цели. Что я больше, чем кто-либо, приблизилась к ней. Но вот смерть совсем близко, а я чувствую, как она отдаляется. Пытаюсь ухватить ее за юбку, но она выскальзывает. Смерть все дальше.
Теперь мне кажется, что для того, чтобы понять смерть, нужно умереть по-настоящему. Нужно, чтобы моя смерть была абсолютной, абсолютнее, чем у кого-либо из когда-либо умиравших. Нет, я не буду по старинке задерживаться на этом свете и после своего ухода, чтобы барабанить по столам или писать на грифельных дощечках банальные советы. Я умру с бо́льшим достоинством, но и с большей самоотдачей; мне придется вручить смерти все, что у меня есть, чтобы не осталось ничего, даже возможности фосфоресцировать в ночи или обдавать ледяным дыханием чей-то затылок. Мне придется пожертвовать даже собственным пониманием смерти, ибо невозможно познать отсутствие, сохраняя присутствие. Придется выбросить себя, а после выбросить выбрасывание; потерять себя, а после потерять потерю. Даже отжившее придется отдать.
Чтобы постичь смерть, придется отказаться от постижения. Не заменить мое представление о ней на ложное, уютно-пугающее, какой видится смерть в похоронных бюро, а именно отказаться от представлений вовсе. Что угодно, лишь бы не эта одомашненная смерть, не хоботки и щупальца, высовывающиеся из-под дивана.
И все же вероятно – нет, определенно – было бы самонадеянным полагать, что я и только я одна смогу повернуться спиной к живым и их деяниям и узреть ничто. Ведь нет смерти абстрактной; есть лишь миллиарды отдельных смертей. Смерть всегда случается с кем-то конкретным. И абстрагироваться от этой конкретики невозможно.
Другими словами, я, пожалуй, ошибалась, пытаясь стереть из памяти смерть своих родителей.
Нет, я, безусловно, была права, не уравнивая смерть с их вопиющим отсутствием. С дырой, которую их смерть пробила в моей жизни. Нет, это совсем не одно и то же. Но я прихожу к выводу, что даже приблизиться к постижению смерти невозможно, не нырнув в зияющую пустоту, оставленную во мне их кончиной. Эта мысль меня не радует.
Что если есть мир, в котором мы лопаемся легко и растворяемся всецело, как мыльные пузыри, не оставляющие за собой никакого следа? Мир, откуда мертвые никогда не возвращаются, чтобы напомнить нам о том, что и они когда-то были живы? Мир, потерявший память: что за чудесное было бы место. Что за блаженное место.
Погруженная в раздумья,
Директриса Джойнс