Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Представьте себе, дорогой друг, если, алча этого сокровища, я сосредоточусь в значительной мере на ошибках и неточностях в описании жизни Хуана Факундо Кироги или на том, что я упустил! Существует высшая справедливость и слава, к которой должен стремиться аргентинский писатель — он должен заклеймить позором действительность, смирить гордыню сильных мира сего, будь то мудрецы или правители. Если бы я был богат, то учредил бы премию Монтиона[443] для того, кто этого достигнет.
Итак, посылаю Вам «Факундо» без каких-либо иных оправданий, и пусть эта книга продолжит дело спасения справедливости и достоинства, что и преследовал я с самого начала. Мы обладаем всем, чем награждает Господь страждущих: у нас впереди годы и надежда; живет во мне и частичка того, что дарует иногда он и добродетели, и преступлению — как подарил и Вам, и Росасу: упорство. Будем же упорны, друг мой, будем сражаться, Вы на своем месте, я на своем, но так, чтобы ни единое наше предприятие, ни единое слово не обнаружили слабости духа и беззащитности перед несчастьями и опасностями, что не сегодня-завтра могут подстеречь нас.
Остаюсь Ваш преданнейший друг Доминго Ф. Сармьенто
Юнгай, 7 апреля 1851 г.
Д. Ф. Сармьенто
ВОСПОМИНАНИЯ О ПРОВИНЦИИ
(фрагмент)
В шестнадцать лет я попал в тюрьму и вышел оттуда с политическими убеждениями, противоположными взглядам Сильвио Пельико[444] которому заключение внушило покорность. Как-то в моих руках оказалась его книга «Тюремные дни», и я содрогнулся, читая эту проповедь смирения, столь удобную властителям, чувствующим угрозу со стороны народов. Что сталось бы с человеческой натурой, если бы каждый был вынужден во имя наилучшего постижения интересов родины по восемь лет предаваться духовным упражнениям в казематах Шпильберга[445], Бастилии и Сантос-Лугареса! Что сталось бы с миром, если бы русский царь, австрийский император или Росас взялись учить людей нравственности! Сочинение Сильвио Пельико — это гибель души, в ней мораль тюремной камеры, медленное самоотравление духа. Но и автор, и его книга канули в Лету, а жизнь — к досаде калек, паралитиков и немощных, жертв политических баталий,— шла своим чередом.
В 1827 году я держал лавку, и не помню кого — Цицерона, Франклина или Фемистокла — читал я в то смутное время, когда меня заставили в третий раз закрыть мое заведение и отправиться на военную службу — незадолго до этого меня произвели в прапорщики. Я был недоволен, но поскольку на мой рапорт никакого ответа не было, то прибавил к нему еще и протест, где писал: «Зачем нас гнетут безо всякой к тому нужды?» Вскоре я был вызван к полковнику чилийской армии дону Мануэлю Кироге, губернатору Сан-Хуана; он грелся в то время на солнышке, сидя во дворе присутственного дома, и потому, а также ввиду моей молодости, губернатор, естественно, разговаривал со мной сидя и не снимая шляпы. А я впервые предстал пред очи начальства, не знал жизни, был молод, заносчив — так я был воспитан, возможно, на меня влияло ежедневное общение с Цезарем, Цицероном и другими моими любимцами. Поскольку губернатор не ответил на мое уважительное приветствие, то прежде чем дать ответ на его вопрос: «Это ваша подпись, сеньор?» — я стремительно приподнял сомбреро, затем умышленно нахлобучил его и решительно сказал: «Моя, сеньор!» Последовавшая немая сцена привела бы всякого ее наблюдавшего в замешательство — кто тут начальник, а кто подчиненный, кто кому бросает вызов: губернатор, пытающийся заставить меня потупить взор,— глаза его метали молнии гнева — или я, холодно, не мигая уставившийся на него; мне хотелось дать понять, что его ярость разобьется о душу, коей неведом страх.
Я выиграл поединок, и он, взбешенный, вызвал адъютанта и отправил меня в тюрьму. Друзья меня навещали, среди прочих приходил нынешний министр Ласпью, который был расположен ко мне: он посоветовал сделать то, что всегда делал сам — отступиться. Сразу же явился и мой отец и, узнав о происшедшем, сказал: «Вы совершили глупость, но дело сделано: теперь пожинайте плоды и не хнычьте». На допросе меня спросили, не выражал ли кто при мне недовольства правительством, я ответил — многие. Стали допытываться, кто же, но я сказал: никто не уполномочивал меня ничего сообщать властям. Настаивают, я возражаю, мне начинают угрожать, я их поддразниваю; дело закрыли, и я был отпущен на свободу. Таким образом сами власти посвятили меня в то, что в городе существуют различные партии и борьба мнений разделила Республику. Я понял: не в Риме и не в Греции надо искать свободу и родину, а здесь, в Сан-Хуане, участвуя в событиях, которые назревали в последние дни президентского правления Ривадавиа. Случай подтолкнул меня в самую гущу борьбы партий, о коих я до той поры и не ведал.
Раз на празднике в Пуэбло-Вьехо я выпустил ракету по ногам сбившихся в кучку коней. Из группы всадников выскочил все тот же полковник Кирога, в то время уже экс-губернатор — он принялся ругать меня, обвинял в умышленном оскорблении, хотя сделал я это, в сущности, по легкомыслию. Перепалка перешла в поединок, он был на коне, я пеший; за ним плотной стеной стояли пятьдесят всадников, я же не сводил глаз с него самого и с его быстроногого коня, боясь прозевать момент нападения. И тут я вдруг почувствовал: какой-то предмет сзади, как бы понукая, подталкивает меня. Рукой пытаюсь нащупать и обнаруживаю... что мне подают пистолет. В ту минуту я тоже оказался во главе группы, вставшей, сдвинув ряды, на мою защиту. Федералисты, возглавляемые Кирогой Каррилем, были готовы к схватке с унитариями, а я, не думая ни о чем подобном, послужил для нее затравкой. Но экс-губернатор ретировался, смущенный тем, что его выставили на посмешище, и, пожалуй, удивленный своим вторичным вынужденным отступлением перед мальчишкой, который попал в затруднительное положение, но не трусил. На другой же день я стал унитарием. Спустя несколько месяцев я уже разбирался, в чем суть раздоров, в