Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Из времен холодной войны
Памяти профессора Симмонса, или На противоположной прямой
«Занимая руководящие должности в Русском Институте и на Кафедре Славистики в Колумбийском Университете, Эрнест Симмонс оказался, пожалуй, наиболее влиятельным организатором славистических исследований в Америке».
Кто же еще, если не Симмонс, должен был приехать к нам первым? Начался научный обмен, и основатель первого центра по изучению СССР прибыл в Институт мировой литературы. Симмонс и в наших глазах был первым: враг номер один, важнейший идеологический противник. «Вы видите во мне врага, – говорил он, – а мне приходилось за вас бороться».
Старшее поколение специалистов по России, эмигранты, покинули страну после Октябрьской революции, для них русская литература осталась в прошлом, выехала вместе с ними или находилась, по их словам, в эмиграции внутренней, если иметь в виду такие фигуры, как Ахматова, Булгаков и Пастернак. Советского для них не существовало. Симмонс же создавал советологию, утверждая нашу литературу как предмет изучения. Значение литературы не эмигрантской – советской отстаивал ради профессионального существования. Как за себя самого вёл за нас борьбу.
Раньше Симмонса о советской литературе стал писать Слоним, родственник жены Набокова. Творец «Лолиты» сторонился свойственника, принимая его за нашего шпиона. Читая Марка Слонима, нельзя не видеть, до чего просоветски был он настроен. Симмонс рассуждал иначе. Да, говорил он, в Советском Союзе есть значительные писатели, достаточно назвать Федина, Леонова и Шолохова, и такую постановку вопроса надо оценить на фоне похоронного звона, звучавшего на Западе над нашей как бы мертвой литературой. Но, продолжал Симмонс, вчитайтесь, что пишут эти лауреаты режима, и станет ясна их враждебность ко всему советскому. Эту мысль, развитую в книге «Русская литература и советская идеология», Симмонс и довёл до сознания своих соотечественников. «Некоторые советские писатели, – указывал Симмонс, – в традициях девятнадцатого века с его духом свободомыслия вносят по мере сил оттенок несогласия с партийным нажимом, калечащим литературу»[121]. И советология взялась выяснять, кто из наших писателей – против, кто и насколько отклоняется от государственно-партийной ортодоксии. Нелояльность стала служить резон-детр’ом – обоснованием изучения советской литературы.
«Я не ставлю своей целью дать законченное определение реализма по мере освещения истории русской художественной литературы. Мои намерения гораздо скромнее – рассмотреть и разобрать формирование и развитие особенностей реализма в наиболее значительных произведениях шести крупнейших русских писателей».
Увидевший свет в начале двадцатого века Симмонс стал руссистом в духе своего времени, на излёте того помешательства на русских, что началось на Западе ещё в девятнадцатом столетии и захватило годы его молодости. Русские в терминах того времени это Тургенев, Толстой, Достоевский и Чехов. К списку добавляли и другие имена, чаще всего Гоголя и Горького, но собственно русскими считались четверо, как в изобразительном искусстве было трое итальянцев: Леонардо, Микеланджело и Рафаэль. За французами в таблице литературных элементов, начиная с Флобера, числился образцовый стиль, как надо писать, за русскими – «руссан», выпадающий из установленных жанров роман, населенный множеством лиц, которые, по словам зарубежной читательницы, «вслух рассуждают о таких вещах, какие мы не доверяем даже себе». Короче, изобилие переживаний, философствование с дидактикой в объеме души, и все воплощено в трехмерных, оживших характерах. «Чудесный мир, который тебе дарили русские», – вспоминал Хемингуэй читательские впечатления своей молодости.
Если Эрнест Хемингуэй поехал в Париж, чтобы читать русских (дома книги были слишком дороги), то и Эрнест Симмонс поехал туда же изучать наш язык и литературу. Из Парижа, в силу внутренней потребности, желая узнать на месте, что же такое смирение, русист-американец отправился в Россию. Посетил Ясную Поляну, повидал толстовскую усадьбу в состоянии ещё прежнем, почти нетронутом, застал в живых Валерия Брюсова, был на прогоне булгаковского «Багрового острова», снятого со сцены вскоре после премьеры. Словом, видел у нас нечто такое, чего нашему поколению уже не довелось увидать. Снимая жилье в Москве «на Трубе» у фарцовщицы, Симмонс днями сидел в библиотеке, которая ещё не стала Ленинской, продолжая по-прежнему называться Румянцевской по имени основателя, и на всю жизнь осталась у него благоговейная память о наших библиографах. «Книжные черви», вроде Теодора Марковича Левита, чье имя Симмонс поминал словно в святцах, подняв очи горе, служили для него живым примером той беззаветной жертвенности, о которой он только читал. «Люди! Какие люди!» – стало с тех пор его присказкой. Американский литературовед, взявшийся нас изучать, лицезрел самоотдачу совершенно бескорыстную, нигде больше им не виданную. Он столкнулся лицом к лицу с людьми, не преследующими своего интереса.
От тех же людей в то время бежала выпускница ленинградского университета Анна-Алиса Розенбаум, ставшая на Западе известной под именем Айн Рэнд[122]. «Что Айн Рэнд внесла в наш духовный мир, – подводит итоги рецензент, – и что делает её у нас столь популярной, столь американской, так это её способность проповедовать избранность в расчете на массовое потребление. Она сумела убедить множество людей, особенно среди молодежи, что можно сойти за гения, вовсе не являясь в каком-либо особом отношении личностью выдающейся»[123]. «Разумный эгоизм» Чернышевского, вывернутый наизнанку как осатанелое самоутверждение под именем объективизма (целенаправленное стремление к объекту), эмоциональной напряженностью напоминал иностранцам всё ту же славянскую душу, но Симмонс в наших с ним разговорах не упоминал жрицу себялюбия, хотя именно в то время её