Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Монахову было обидно, досадно и ясно все. В прихожей он нашел корзину и портфель и выскользнул на улицу.
Утро обдало его чистотою и свежестью, широким злым шагом удалялся он. Розовело, мягко улеглась пыль, и воздух был густ и прозрачен. Монахов шел, раздвигая утро, и так вот рано, так дрожа, в такой ясной пустыне – он давно не возвращался домой. Он легко поменял пространство и шел теперь совсем в другом городе, с другого, вроде бы тоже неудачного свидания, и душа его странно оживала, удивляясь себе и ликуя.
Вот иду домой, точно в озере…
Карасем иду из мошны.
Сколько женщин мы
К черту бросили,
Скольким сами мы
Не нужны.
Конечно, детский лепет, но первая строка…
Строка повисла в воздухе, как утренний парок над землей.
– Господи! – воскликнул Монахов. – До чего точно!
Вот иду домой, точно в озере…
Лёнечкина строка была как это утро и вмещала его. И это утро помещало себя в эту строку целиком. Они были равны. Они были одно и то же.
Он теперь отчетливо знал, что ни Наталья, ни Зябликов, ни Лёнечка ни при чем – один только он, Монахов. Он клял себя теперь перед этим утром – все, кроме него, были достойны рассвета… Он все теперь знал, как было, как есть, – в этом не было тайны. Однако кое-чего он по-прежнему не знал: например, что Лёнечка переписал для него не свои стихи, другого поэта[2] – просто они так понравились Лёнечке, много больше своих… но это было и не так важно.
Ах, зачем же я так! – заскрежетал Монахов. Но не приостановился, не повернул назад, а даже припустил по пустой розовеющей улице прочь. Прочь от пустого места рядом с Лёнечкой и от пустого места рядом с Наташей – тоже прочь.
4
День в аэропорту Монахов прожил в сумерках. Что бы ему ни предложила эта неуютная действительность, он все сносил. И жару, и тесноту, и бесконечное время… Он казался себе недостойным и этого. Жизнь безгрешных пассажиров мыслилась ему простой и понятной, а то, что они невинно не подозревали его, монаховских, бездн, не выделяли его из своего общего тела ожидания, как прокаженного, – было не заслужено им, как и все благодеяние дарованной ему жизни. Так возвышенно понимал он свое унижение. Так унижал он себя, дабы слегка подрасти в собственных глазах, собирая милостыню безучастных взглядов. “Есть! есть еще выход… Не все потеряно, пока он еще есть!.. Затеряться среди людей, раствориться в них… слиться, исчезнуть… уподобиться, сравняться…” – чем больше находил он смирения в глаголе, тем больше тот устраивал его. Глаголы эти цепенели в теле Монахова, и боль утихала. Он вздыхал, словно ей вслед, как она его отпускала. Чем щедрее впускал он в себя всю эту окружившую его, столь безразличную к нему жизнь, чем готовнее принимал всех тех, кто никогда не нуждался в его ласке и не посягнул бы на эту его готовность, даже если бы мог заметить ее, – тем словно бы выносимее становились его близкие, так вплотную обступившие его: и жена, и Наташа, и Лёнечка, и мама, превратившаяся в корзину с фруктами, – тяжкий упрек, на дне которого Монахов уже подозревал фруктовую кашицу. Пока не протекало.
Рейсы задерживали, но к нему это пока не относилось: до самолета оставалось все то же количество невыносимых похмельных часов – стрелки зависли во времени, будто само время стало, оттого и самолеты не могли лететь, и люди, все те же, не трогались с тех же кресел. Но билет у Монахова был – гарантия возвращения в кармане – Монахов был готов терпеть: там, куда он летел, его ждали, там ничего не было испорчено вчерашним днем, оттуда легко вычиталась вся его командировка – там не бывало его прошлого, там была его жена. “Да, – усмехнулся Монахов, – жена – это не прошлое, жена – это самое что ни на есть настоящее…” В мыслях у него не было прошлого, никакого их опыта, ни одной их ежедневной ссоры не всплыло в памяти – в мыслях у него было, как же это она так долго терпела его, так долго, что была теперь у него возможность вернуться к ней, а то ведь и некуда было бы вернуться…
На секунду жена мелькнула перед ним, как бы в коридорчике: он увидел ее поясок. Хотел увидеть лицо – что-то придавило взгляд, и она успела скрыться у себя, прикрыла дверь. Монахов остался разглядывать коврик в их крошечной прихожей, сношенные тапки рядом с ковриком – хоть убей, он не мог вспомнить лица жены. Это казалось важным, а затруднительность – нелепой. Зато легко, во весь экран, во весь мозг всплывало лицо Наташи: “Что же ты, Монахов?..” – именно этот взгляд и поворот. Он пробовал отвести это изображение в сторону, представляя себе Лёнечку – опять нет: ускользал этот ухмыляющийся обмылок. Зато вдруг – одним росчерком схваченная поза – щурилась Наташина тетушка… Ну их! Монахов в который раз глянул на часы – так они и впрямь стояли! Вот отчего время не шло!.. Он забыл их завести во всей сумятице, что немудрено. Они, может, еще вчера стали…
И Монахову стало легче, отпустило. Ему настолько стало легче оттого, что в одну секунду пролетело почти два часа: теперь-то что, теперь уже почти ничего, дождемся… – с такой положительностью заводил он часы, переводил стрелки, будто делал полезное дело. Он ожил – какое бы еще полезное дело сделать? – уступил место цыганке с дитем. Бровью не повела – тут же села, достала титьку. Монахову стало весело: народ… Купил книжку Зябликова о пингвинах. Что еще? Он брел теперь по залам, толкая коленом корзину, снисходительно усмехаясь собственной глупости: местечка больше не было ни одного. И все-таки