Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Трисолнечное единство», «недремлющее око…»
Ермолай. Не знаю, что-то Афанасий все улыбается.
Афанасий. Треугольник твой, Якуша, пахнет Пифагором. Опасно, чтоб ты не накадил и духом Платоновским, а мы ищем Христова духа.
Лонгин. И мне кажется, будто запахли платоновские идеи.
Яков. Пифагорствую или платонствую – нет нужды, только бы не идолопоклонствовал. И Павел и Аполлос суть ничто с Авраамом. «Ибо никто не благ…»
Григорий. Дайте покой! Пожалуйста, не трогайте его. Он слово благое извлек от верующего сердца. С верою грязь есть у Бога дражайшая чистого золота. Не на лица глядя судите. Вспомните вдовин пенязь[120]. Не заключайте боговедения в тесноте палестинской. Доходят к Богу и волхвы, сиречь философы. Единый Бог иудеев и язычников, единая и премудрость. Не весь Израиль мудр. Не все и язычники тьма. Познал Господь сущих его. Собирает со всех четырех ветров. Всяк для него есть Авраамом, только бы сердцем обладал дух Божией веры: без коей и Авраам не мог оправдаться, и никто иной. Единый дух веры оправдает и племя, и страну, и время, и пол, и чин, и возраст, и разум. Иноплеменник Наеман исцелился в Иордане, где тщетно омывался необрезанный сердцем Израиль. Куда глупое самолюбие! Кланяетесь в храмах треугольнику, изображенному не разумеющим оного живописцем, а сей же образ, у любомудрцев толком божества озаренный, ругаете. Не сие ли есть: «Кланяетесь тому, чего не знаете?» Не разжевав хлеба сего Христова, как можете претворить и пресуществовать в животворящий сок? Не сие ли есть суд себе желать и смерть, дабы исполнилось писание: «Идя, удавился?» Взгляните, слепцы, на Божие хлебы, называемые просфора, сиречь приношение. Не видите ли, что на одном из семи, на верху его ложе треугольника, вырезанного копией священничьим, раздробляемого и влагаемого в уста причастникам? Священник не пророк ли есть? А пророк – не любомудрый ли, и прозорливый муж, ни министр ли и апостол Божий из тех числа: «Безвестную и тайную премудрость твою явил мне ты». «Научу беззаконных путям твоим». Не хлеб сей есть, но хлеб преосуществленный, он есть дух Божий, тайна троицы, и не вино стихийное, не вино физическое, но вино новое нетления, вино Христовой премудрости, веселящей сердца верных. Сего премудрости духа, в хлеб сей и в вино если не вдунуть, что осталось вкусить? Разве смерть: «Смерть спасет их». «Близко ты, Господи, у стен их, далече же от сердец их». Сего же ради пророк Даниил влагает в челюсть змииную таинственный хлебец.
Афанасий. Какой вздор! Там хлебец в устах змииных, а у нас треугольник в хлебце. Не лепится что-то, не могу согласовать.
Григорий. Куда ты, друг мой, остр и шаток в ругательствах! А в разуме пророческих тайн сердце твое коснее черепахи. Разжуй хорошенько, почувствуешь вкус. Там хлебец в голове змииной, а здесь треугольник в хлебе. «Тот сотрет…»
Афанасий. Воля твоя, не лепится. Там в голове, будто в горшке, хлеб, а здесь, в хлебе, хлебик треугольный. Хлеб и горшок – разница.
Григорий. О косный галат, мой брат! Догадайся, что змиина голова и хлеб есть то же.
Афанасий. Боже мой! Сие невместимо для сердца моего.
Григорий. О любезное мне, простое твое, но неверное сердце!
Афанасий. Разжуй мне, тогда могу поверить.
Григорий. Библия не змий ли есть? Вход и дверь ее, не главизна ли книжная? Семь дней не семь ли глав? Семь солнц не семь ли хлебов? Не в сии ли хлебы вкидает Даниил хлебец оный? «В солнце положил селение свое». «Тот сотрет твою главу».
Солнце зашло… Прощайте!
Любезному другу Михаилу Иоанновичу Ковалинскому
Писан 1772-го года, дан в дар 1788-го
Возлюбленный друг Михаил![122]
Прими от меня маленький сей подарок. Дарую тебе мою забавочку. Она божественная. Разглагол о древнем мире. Что есть наидревнейшее? Бог. Ты родился любиться с богом. Прими сию мою лепту. Читай. Мудрствуй. Прирасти ее и возрасти ее. От зерна изойдет благосеннолиственный дуб мамврийский. Сень его вместит хоть Всевселенную. Многие говорят, что ли делает в жизни Сковорода? Чем забавляется? Я же о Господе радуюсь. Веселюсь о Боге, Спасе моем… Забава, по-римски – oblectatio, по-эллински – диатриба, по славянски – глум, или глумление, есть корифа и верх, и цвет, и зерно человеческой жизни. Она есть центр каждой жизни. Все дела каждой жизни сюда текут, будто стебли, преобразуясь в зерно. Есть некие, без центра живущие, будто без гавани плывущие. А я о растленных не беседую. Своя каждому ведь забава мила. Я же поглумлюсь в заповедях вечного. Ты знаешь, как люблю его и как он возлюбил меня. Скажешь, как десять заповедей довлеют в долголетнюю забаву? Тьфу! Если бы и сугубый Мафусаилов век[123] и тогда довлеют. Ах, все омерзением и в омерзение исходит, кроме святыни. Ах, не зря Давид: «Дивные-де откровения твои». Все предваряют, все печатлеют. Всякой кончине суть концом и остатком без мерзости. Вечная мать святыня кормит мою старость. Я сосцы ее сосу без омерзения и алчу больше и больше. Я вовеки буду с нею, а она со мною. Все бо преходит, любезная же любовь нет. Кратко скажу: се есть диатриба и типик моей жизни! «Блажен муж, который в премудрости умрет и кто в разуме своем поучается святыне, размышляя о путях в сердце своем, и в сокровенных [тайнах] ее уразумится…» Любезный друже! Есть и пребуду твой Даниил Мейнгард[124].