Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Никогда не думал о толпе, – небрежно ответил Ивнев.
– Не лги, Рюрик, – тихо, но твёрдо сказал Мариенгоф, – не лги хотя бы самому себе – это глупо, но… когда я вижу своё имя в газете, готов просверлить глазами бумагу, бываю почти счастлив. Хорошо это или плохо, глупо это или умно, но это так.
Ивнев молчал, зная, что люди часто раскаиваются за минуты откровения.
Большими хлопьями падал снег. Холодные стёкла пустых витрин тускло поблескивали сквозь деревянные доски, похожие на скрещенные руки. На стенах домов были расклеены афиши; одна из них привлекла внимание Ивнева, и он спросил своего попутчика:
– Ты давал согласие на выступление?
– Какое выступление?
– Взгляни на афишу.
– Что такое? – воскликнул Мариенгоф и прочитал вслух: «В воскресенье, 5 февраля, в Большом зале Политехнического музея состоится состязание поэтов». Какая ерунда! Кто это выдумал? Несколько десятков выступающих, среди них – моя фамилия. И твоя тоже! Меня никто не предупреждал, я не получал никаких приглашений, тебя тоже не предупреждали: какая наглость! Я ни за что не выступлю и буду протестовать через газеты против такого бесцеремонного обращения с моим именем.
Выпалив всё это, Мариенгоф сразу успокоился и решил: никаких писем в редакции, надо отомстить организаторам состязания поэтов прямо на вечере. Эта мысль так развеселила приятелей, что у Ивнева тут же сложилось стихотворение, которое он поспешил запечатлеть на бумаге:
Странен мир, исполненный блаженства.
Странно всё: моря его и твердь.
И за миг земного совершенства
Мы идём на пытки и на смерть.
Знал, что любовь недостижима,
Мы стремимся, будто к солнцу, к ней.
И когда она проходит мимо,
Всё мы видим глубже и ясней.
Мариенгоф попросил зачитать так внезапно родившиеся строки. Ивнев прочитал.
– Сейчас так не пишут, – укорил его приятель.
– А как?
– Слушай:
Заколите всех телят
Аппетиты утолят.
Изрубите дерева
На горючие дрова.
Иссушите речек воды
Под рукой и вдалеке,
Требушите неба своды
В разъярённом гопаке.
Загасите все огни
Ясным радостям сродни,
Потрошите неба своды,
Озверевшие народы.
– Когда это ты написал? – удивился Ивнев.
– Это не я, это Давид Бурлюк.
На Страстной площади поэты пожали друг другу руки и разошлись.
…Это была странная дружба. Насмешник и острослов, Мариенгоф был ещё и крайне ревнив к успехам других. Об этой стороне его характера Ивнев писал: «Несмотря на искреннее желание, чтобы мои литературные дела шли хорошо, он, когда я рассказывал о какой-либо особенной удаче, никогда не выражал своей радости, потому что где всё идёт гладко, там нет материала для острот».
И все знали, что ради красного словца Мариенгоф не пожалеет и отца родного.
1919 год. Это было страшное время для страны. В одной Москве свирепствовали три эпидемии – холеры, испанки и сыпного тифа. По городу расклеивали плакаты, на которых изображалась громадная коричневая вошь, перечёркнутая словами Ленина: «Вошь или социализм?» А в Кафе поэтов изощрялись в стихоплётстве и подсиживали друг друга. Каверин вспоминал, например, о выступлении поэта С-ва:
«Этот смельчак стоял на эстраде и читал свои стихи. Его не слушали: стихи были плохие. Он оборвал на полуслове и вдруг в длинной, запутанной фразе, которую он старательно выговаривал, заранее пугаясь того, что он скажет, он обвинил Есенина в плагиате… у Рильке. Это было, разумеется, вздором, который мгновенно потонул бы в насмешках, посыпавшихся со всех сторон, если бы на лесенке не появился Есенин.
Он был в цилиндре, с накрашенными губами, это не только не шло ему, но выглядело ненужным и жалким. У него было доброе юношеское лицо, не потерявшее спокойной доброты и внимания, когда он слушал высокий, возбуждённый голос, старавшийся перекричать зал.
Видно было, что он удивился, но не очень, и, спустившись на ступеньку, послушал ещё, кажется желая удостовериться в том, что С-в действительно обвиняет его в плагиате. Потом быстро, как мальчик, сбежал вниз, вскочил на эстраду и ловко ударил его по щекам, сперва слева направо, потом справа налево. Все закричали сразу. С-в отпрыгнул, как кузнечик – это было смешно – и закричал, размахивая руками.
В кафе послышался звон разбитой посуды. Это ничевоки ринулись в зал, ещё не зная, кого бить, но уже засучивая на ходу рукава. Всё смешалось, зашаталось, дрогнуло. Есенин стоял раздумывая. У него был сконфуженный вид. Он снова двинулся было к С-ву, кажется, собираясь объяснить, за что он его ударил, но тот снова отпрыгнул. С недоумением махнув рукой, Есенин спустился с эстрады».
* * *
Кафе принадлежало Союзу московских писателей, и как-то в нём остался на ночь А. Б. Мариенгоф. Разбудило его весёлое весеннее солнышко. Анатолий Борисович протёр глаза и протянул руку за часами, которые клал на стул. Их не было. Пошарил под диваном, заглянул под стул и изголовье. Часы исчезли.
Вспомнил про бумажник, в котором были деньги обедов на пять, сумма для него значительная. Бумажник тоже пропал. Выругался:
– Вот сволочи!
Потянулся за брюками – нет брюк! Нагнулся за ботинками – и ботинок нет. Так постепенно Мариенгоф обнаруживал одну за другой пропажи: часы, бумажник, ботинки, брюки, пиджак, панталоны, галстук, носки. Подивился поэт такой очерёдности и стал ждать, кто первый придёт под благодетельный кров так подведшего его Пегаса, покровителя поэтов, окрыляющих их вдохновением и славой.
Знакомство. В начале сентября 1918 года из Пензы в Москву перебрался молодой поэт Анатолий Мариенгоф. Первые недели пребывания в столице жил во Втором доме Советов (гостиница «Метрополь») и был преисполнен необычайной гордостью – повезло. Ещё бы, при входе в здание – матрос с винтовкой, в вестибюле за столиком – красноармеец с браунингом выдаёт пропуск: отбирают его уже два красноармейца. Вечером воздушное существо в белом кружевном фартучке принесло чай. И всё это благодаря двоюродному брату Борису.
Около двенадцати ночи в номер вбежал маленький быстрый человек со светлыми глазами, светлыми волосами и короткой бородкой клинышком. Глаза его весело прыгали и остановились на стопке книг, лежавших на углу стола. На обложке верхней было оттиснуто «Исход» и изображён некто звероподобный,