Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Илья Андреевич не двигался с места и тем не менее тоже неумолимо приближался.
Неподвижный, держа за пазухой острое жвало, Бусин готовился к решающей битве.
Вот он издал пронзительный крик. Вот он, ухмыляясь, бесстрашно шагнул вожаку навстречу и занес над грудью кузнечика остро заточенное жвало…
Замахнулся, ударил, ударил еще и еще…
И, вскочив на поверженного врага верхом, упиваясь победой, с хрустом рвал на нем крылья…
Кузнечики столпились вокруг. Они стрекотали, оглушительно стрекотали, прыгали, лопотали, ухмыляясь зубчатыми пираньими жвалами. Усы их шевелились, глаза их победно мерцали…
Лапками они дружелюбно и приветливо пожимали новому вожаку зеленую левую лапу… и дергали Илью Андреевича за усики.
Леню Королева из третьего подъезда привезли в 67-ю с множественными ножевыми ранениями.
Пожилой хирург, Иванов В. П., проработавший в 67-й двадцать лет с гаком, впервые видел такое. Он качал головой и улыбался.
Дело было в том, что у этого мальчика, Лени, из третьего подъезда, которому первый удар пришелся в самое сердце, оказалась очень предусмотрительная мама.
Она очень хотела, чтобы ее мальчик жил долго и счастливо, и потому догадалась родить Леню не совсем таким, как все остальные люди.
Буквально у одной мамы из тысячи получается задумать и провернуть подобное.
Так вот эта мама родила своего мальчика со странной аномалией, врачи иногда меж собой называют такие случаи «зеркальное сердце».
В анамнезе, правда, пишут сложнее: «декстрокардия».
Это когда сердце не слева, как у всех нормальных людей, но справа. Впрочем, этот диагноз не освобождает от армии, но Леня ведь уже вернулся…
Хоронили Васеньку. В маленьком гробике. По фамилии Васенька Васильев.
Мама стояла рядом с Васенькой и держала его за ручку. Чтобы он не боялся.
Но ему было все равно очень страшно.
И он попросил: «Отпусти меня, мама».
Но она заплакала и закричала: «Нет!»
Но пятнадцать минут, отведенные им на прощание. И пять лет, отведенные им для счастья, кончились. И ее оттащили.
А снаружи, за тяжелыми дубовыми дверьми крематория, ждали следующие из этой очереди.
Очереди без предварительной записи. Очереди без соблюдения очередности.
Очереди без правил.
Необъяснимой.
Вечной.
Нескончаемой.
Хоронить старушку.
Один маленький человечек, Виктор Иванович Шёпотов, с грустными щеками и такой начищенной лысинкой, что в ней отражались лампочки, преподавал в Строгановском художественном училище рисовальные курсы.
Шепотов был похож на старый пиджак, криво висящий на узких плечиках, и любую одежду умел носить так, точно в ней никого не было.
Рукава болтались на Шёпотове, как на пугале, локти были обметаны дырками, низ жалко смят. Брюки висели на нем огромными складками, облепленные холстовыми нитками.
Рисунки он поправлял неуверенно, возражал шепотом. В буфет не ходил. Пил чай с баранками на тумбе, в углу за мольбертами.
Его неуверенные движения и слова, и весь он сам (тоска, тоска!) были как стертый ластиком неудачный набросок.
За это его прозвали «Пиджак».
Когда Шепотов шел по коридору, про него говорили: «Пиджак идет».
Когда Шепотов болел, говорили: «Пиджак заболел».
Если бы Шепотов повесился от этой безнадеги, про него бы сказали: «Пиджак повесился».
«Дурак Пиджак».
И только глаза Шепотова, растерянно прятавшиеся за роговой мутной оправой, всегда заляпанной пальцами, были удивительно прозрачного синего цвета.
Но никто не смотрел Шепотову в глаза, и вообще во всем мире до этого мятого скучного Шепотова никому не было дела.
Учиться у Шепотова рисунку никто не хотел. В колонке его учеников время стирало прошлогодние фамилии. И сам он только числился в институте учителем рисования то ли кадровым недоразумением, то ли по привычке, то ли из жалости.
На занятия к Шепотову в распахнутую дверь мастерской (вниз по лестнице направо) в начале лета вкатывались тополиные колючки. Осенью в узкую форточку влетали осенние листья, а зимой низенькое окошко плотно заносило снегом.
Еще же (бесплатно) приходил к Шепотову на занятия подслеповатый скрипач Леша Коган. С шапкой черных кудрей вместо волос.
Рисовать музыку. И рисовал «музыку» углем, кроша его на пол, на больших листах ватмана.
Шепотов ставил на фондовом проигрывателе Шопена.
Шопен скрипел иголкой и заедал.
Приходя за два часа до занятий, Шепотов любовно и неторопливо устанавливал на хромой куб (только у Шепотова куб мог быть хромой) гипсовую головку Нефертити с отбитым ухом, губы Давида или тусклую цветочную вазу. Заботливо драпируя свой натюрморт в желтые и зеленые тряпки.
Часы с кукушкой (тяжелые стенные часы с желобками в колонах и золочеными капителями) давно не ходили, и Шепотов то спотыкался о них, отбивая в ботинках пальцы, то сам ходил с часами по своей каморке, соображая, куда их поставить.
Часы стояли, Шепотов ходил.
Правда, время от времени из часов совершенно неожиданно выпрыгивала облупленная керамическая кукушка.
И дико кричала.
«Ку-ку!»
А алые паруса снова вставали ледяными зимними утрами над городом, и ветер разрывал их в клочья.
А потом пришла она.
Бывают такие люди (вот вроде Шепотова), которые все равно – вошли они или вышли. А бывают наоборот. Она была «наоборот».
Ее звали Таня.
Она вошла, и из подземного окошка мастерской Шепотова ей навстречу устремился солнечный луч и лег ей под ноги.
Подслеповатый скрипач обернулся и опять сломал уголь. Иголка проигрывателя перепрыгнула через скрипящую тишину. Заиграл Шопен. Выпрыгнула кукушка.
Шепотов выронил бы часы, в довершение всей этой картины, но он только опасливо прижал их к груди.
И часы пошли.
Часы пошли, а Пиджак влюбился.
Ей было восемнадцать. Шепотову 45. Она была прекрасна. Шепотов был Пиджак.
Долго она в мастерской не задержалась. Походила пару недель, нарисовала пару гипсовых побитых головок и цветочную вазу (весьма неумело). Шепотов не поправлял ее. Бедняга, он боялся к ней подойти. Он даже дышать рядом с ней не мог. И дышал в своем уголке, за мольбертами.
Выглядывая оттуда, как слепой крот выглядывает из норы, щурясь на солнце и вздрагивая усиками.