Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мизиа Серт пришла на прием с Сержем Лифарем; ее часто можно было видеть прогуливавшей его по Парижу, — как иные прогуливают на поводке леопарда. Стравинский приглашение отклонил: в то время он и Дягилев не разговаривали. (Стравинский совершил непростительный грех, сочинив музыку для балетной труппы, которая соперничала с Дягилевской[120].)
Кокто прислал из Вильфранша, где он проводил лето с его тогдашним enfant Жаном Дебордом, полное сожалений письмо.
Почетный гость, как водится, запоздал. Когда он наконец появился, его вел под одну руку всегдашний Борис Кохно, а под другую — погребального обличия юноша по имени Игорь Маркевич. Даже тот, до кого не дошли последние слухи о появлении Маркевича в ближнем кругу Дягилева, понял бы все, всего лишь взглянув на наряд юноши: белая тубероза в петлице, трость и котелок.
Большую часть вечера я провел, сторонясь толпы этих светских гостей, — мне не терпелось вернуться домой и запереться с тремя-четырьмя упоительными трубками, — тем не менее во время приема у меня состоялись три памятных разговора.
Первый — с Лифарем. Встречаться с ним лицом к лицу мне почти не приходилось. Он очень вырос как танцор, став в 1928-м ошеломительным Аполлоном, а совсем недавно — потрясающе жалким fils prodigue[121]. Но вне сцены Лифарь неизменно действовал мне на нервы. Глаза его, выражавшие скучливое терпение, приводили на ум глаза скаковой лошади, снисходительно позволяющей гладить ее по лоснистым бокам.
Однако в этот вечер он оказался на редкость разговорчивым. Поведя головой в сторону Дягилева, Лифарь сказал мне:
— Плоховато он выглядит, вы заметили?
Дягилев в этот миг демонстрировал Маркевича немцам.
— Пятьдесят семь лет. Огромные долги. И даже те деньги, которые к нему еще не поступили, уже потрачены. У него остался всего один костюм, да и тот, если внимательно присмотреться, с истертыми манжетами. Искусство, красота и молодость — вот все, что его когда-либо интересовало. Но тридцать лет скитаний по отелям, столько неудач в любви — подобная жизнь способна доконать даже жизнелюба вроде Дягилева.
И все-таки какую эпоху он создал! Быть хотя бы малой ее частью — для меня великая честь. А этого могло и не случиться. Прошу вас, окажите мне услугу, давайте поменяемся местами, чтобы я стоял спиной к великому человеку. Страх как хочется выкурить сигаретку. Пепел я и в ладонь стряхивать могу. Он запретил мне курить, понимаете? И запретил бы, если б мог, все удовольствия, не связанные с танцем. А как хорошо я помню первые дни, проведенные мной в его обществе, ласковые слова, которыми он меня осыпал, — «цветочек», «ягодка», «мой милый мальчик». Я поверить не мог, что мне выпала такая удача. До меня доходили слухи о его необычной жизни — о «любимчиках» и так далее. Может ли случиться, спрашивал я себя, что и мне доведется стать одним из этих счастливцев? И вспоминал девушку, которую оставил в Киеве, которой обещал хранить верность. Как же я сохраню ее, если Дягилев выберет меня? Решение могло быть только одно — бросить «Русский балет». Бросить танец, забыть о мечте, ради которой я покинул ее, и уйти в монахи.
Лифарь издал короткий, безрадостный смешок и осторожно загасил окурок.
— Конечно, монахом я не стал. При следующей же нашей встрече Дягилев сказал мне: «Ты должен делать, мой дорогой мальчик, то, что считаешь правильным. Но через месяц я собираюсь в Италию, и ты можешь, если захочешь, составить мне компанию». Тот миг все и решил.
А теперь он, несмотря на его диабет, надумал объехать вместе с юным Маркевичем Германию, хоть доктора и против этой поездки. Я желаю мальчику всяческого благополучия. Он и понятия не имеет о том, во что ввязался, но я желаю ему счастья. Ему придется нелегко, однако дело того стоит, потому что переменит его жизнь навсегда. Надеюсь, ему выпадет хотя бы десятая часть того счастья, какое я получил от Сергея Павловича.
Едва Лифарь отошел от меня, как сам великий человек, оставив своего «любимчика» на попечение мадам Серт, направился туда, где я стоял, попивая шампанское из только что пополненного бокала. Дягилев больше уже не пытался застращать меня, что помогло мне разглядеть основу его души — доброту, великодушие и любезность, скрывавшиеся за надменными манерами и прославленными вспышками гнева. Он всегда спрашивал меня о моей матери, всегда делился теплыми воспоминаниями об отце и, разговаривая со мной, рано или поздно, но обязательно спрашивал: «Что нового слышно из России?» — хоть давно уже понял, что никаких новостей оттуда я не получаю.
— Я заметил, вы разговаривали с Лифарем, — сказал Дягилев. — Он сигареткой баловался? Ему же запрещено курить! Ладно, я с ним потом поговорю. Но о чем, однако ж, он тут распространялся? Издали он показался мне разоткровенничавшимся сверх всякой меры. Вы только не обманывайтесь. В его прекрасной голове нет ни единой мысли. Великолепное животное, атлет наивысшей пробы, — но никаких идей вы от нашего Лифаря не дождетесь!
— Он рассказывал о вас, — ответил я, — обо всем, что вы для него сделали.
— Дурак я, дурак! — воскликнул Дягилев, и на большие скорбные глаза его мгновенно навернулись слезы. — Конечно, он любит меня. Всегда любил. И я люблю его. Я люблю всех моих танцоров, музыкантов, художников, без которых ничего этого, — он обвел рукой прекрасную гостиную, словно желая показать, как легко она может растаять в воздухе, — ничего не существовало бы.
— И какое это великое чудо, что оно существует, — сказал я.
— О, чудо великое.
На несколько мгновений Дягилев, как мне показалось, смешался. Мы постояли в молчании. А затем он сказал — с болью, поразившей меня:
— Боюсь, моя любовь к юному Маркевичу — это просто безумие. В мои-то годы. Позор! Я и сам это понимаю. Люди наверняка смеются за моей спиной. Да, я не возражал бы против еще одного, — он снял петифур с подноса, предложенного ему официантом, — и от шампанского, если оно найдется.
Полуприкрыв глаза, Дягилев с наслаждением впился зубами в пирожное.
— И тем не менее прошу любить, — продолжал он. — Положение совершенно безнадежное, хоть и блаженное. Игорь так прекрасен. И так талантлив в придачу. Я договорился — через месяц он исполнит в Лондоне свой Фортепианный концерт. Сам же я заказал ему балет. Его музыка — музыка будущего. Это признает даже Стравинский. Попомните мои слова: нет никаких сомнений в том, что Маркевич — наш новый Стравинский.
И Дягилев с тоской взглянул на предмет своей любви.
— Боже мой, вы только посмотрите на него. А ведь ему всего шестнадцать лет.
Я посмотрел — юноша со стаканом оранжада в руке стоял у росшей в горшке пальмы и разговаривал с княгиней де Ноай. Ясно было, что она очарована им. И ясно было, что он полностью нормален — ничего от инверта вроде меня. Дягилева же — я понимал это с ничуть не менее горестной ясностью — ждало впереди лишь разбитое сердце. Он мог просто лечь на рельсы — как героиня одного прошлогоднего немого фильма, в котором не было ни злодея, ни роковых уз, ни отчаянной борьбы, — и подождать появления паровоза[122].