Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я не понимаю, почему вы продолжаете подвергать себя такой опасности. Да и других, позвольте добавить, тоже.
— Просто потому, что могу, — отвечает он. — Ах, Набоков, все не так уж и сложно. Я не знаю, чем объясняются ваши недавние действия — огромной храбростью или огромной глупостью. Для меня важно иное — я ни той ни другой ни разу не проявил.
— И то, что вы сейчас делаете, дает вам возможность проявить их, так, что ли?
— Знаете, чего я боюсь сильнее всего, Набоков? Умереть, не заявив о моей позиции, для меня страшнее, чем гибель под бомбами. Осторожность и послушание, которые, как я всегда полагал, позволят мне выжить, привели меня к участию в делах самых омерзительных. Люди, навязавшие нам эту войну, — скоты. Боюсь, однако, что и я, как все остальные, поспособствовал ее продолжению. Вы ведь тоже должны испытывать страх. И все-таки вы открыто сказали то, что думаете.
— Бог говорит нам, что такой вещи, как человек-скот, не существует, — отвечаю я. — Это логическая несообразность. Кто бы ни развязал нынешнюю войну и кто бы ее ни продолжал, все они совершенно такие же люди, как мы с вами.
— Может быть, поэтому я и не верю больше в Бога.
— Может быть, поэтому я все еще и верю в Бога. Альтернатива для меня попросту неприемлема.
— Да, — говорит он, скорбно глядя мне в глаза. — Альтернатива неприемлема. Нам пора попрощаться, Набоков. Я вскоре дам о себе знать. Посмотрим, принесет ли мой маленький план какие-нибудь результаты.
Есть один прекрасный древний гимн, «Salve Regina»[113], — вернувшись к этим страницам, к столу в моей холодной комнате, я негромко пою его сам для себя. «Salve, Regina, Mater misericordiae, vita, dulcedo, et spes nostra, salve! О clemens, О pia, О dulcis Virgo Maria»[114]. И он успокаивает меня. Утешает. Напитывает душу. Даже сейчас я знаю, что в нем вся моя жизнь — от рождения, которого я не помню, до неотвратимого, ожидающего меня распятия. Все, напоминаю я себе, уже было искуплено прекрасным молодым мужчиной, пригвожденным к кресту. Мне же осталось лишь завершить мою бумажную работу.
Париж
Не могу сказать точно, когда я почувствовал, что за мной следят. Я шел по рю де Монпарнас или рю де Вожирар, и у меня вдруг возникло ощущение, что нечто неторопливо движется по пятам за мной. Когда же я обернулся, чтобы проверить это подозрение, красное с черным такси, следовавшее за мной на расстоянии примерно в пятьдесят шагов, остановилось, позволив мне без помех идти дальше. То же самое такси я нередко видел из моей квартиры на четвертом этаже стоявшим по другую от моего дома сторону рю Сен-Жак, на которой я жил. Нелепость какая-то, строго говоря. Разумеется, я знал, кто меня преследует, да он и не пытался таиться. В конце концов я набрался решимости поговорить с ним.
— Соглядатай ты из рук вон плохой, — сказал я ему. — Ты бы поучился приемам царской секретной полиции.
Он улыбнулся.
— Что тебе нужно? — спросил я.
В недели, прошедшие после нашей первой встречи, Олег присылал мне написанные неразборчивым почерком записки, отвечать на которые я не хотел. Какой вообще был в этом смысл? Дружбы, как он предпочитал называть наши давние с ним отношения, между нами никогда не было. А знакомство сводилось к полудюжине встреч, во время которых он вел себя по-свински.
Он, похоже, волновался.
— Понимаешь, дружище, тут вот какая штука. Когда целыми днями сидишь за рулем, в голову лезут всякие мысли, и никак от них не избавиться — сидят там, как червецы в муке.
— Могу себе представить, — сказал я.
— Ну вот, и одной из этих навязчивых мыслей стал ты, Сережа.
— Понятно. — Мне не удалось совладать с легким всплеском возбуждения, который породили во мне его слова. Разве когда-нибудь прежде он называл меня Сережей?
— Готов признать, в прошлом я вел себя с тобой непорядочно. — Теперь Олег смотрел в тротуар. — Собственно говоря, я понял наконец, какой был скотиной. И мне хотелось бы загладить мою вину перед тобой.
Я удивился: произнося это, он взглянул мне прямо в глаза. И ответил, тщательно подбирая слова:
— Но как можно «загладить», по твоему выражению, прошлую вину?
— Если б я знал как. — Он усмехнулся — ясно было, впрочем, что смеется он только над собой.
— Странное у тебя сегодня настроение.
— Оно у меня уже не первый день странное. Знаешь, что я решил? Я научу тебя водить машину.
Теперь настал мой черед усмехнуться:
— Ты очень добр, но, по правде сказать, мне это ни к чему.
Он наклонился поближе ко мне и негромко сказал:
— И все же мне хотелось бы тебя поучить.
Абсурд! Я перевел взгляд с него на его древний таксомотор, потом снова взглянул в прелестные, умоляющие глаза Олега и, полностью сознавая, что совершаю серьезный — и не в одном только смысле — жизненный шаг, ответил согласием.
По воскресеньям, после полудня, он подсаживал меня, стоявшего у моего дома, в машину, вывозил за пределы Парижа — в Фонтенбло или Рамбуйе — и там, на пустых проселках, наставлял в тонком искусстве вождения автомобиля. К моему удивлению, он оказался терпеливым учителем, а я — быстро схватывавшим все учеником.
Иногда мы брали с собой хлеб, пикули, бутылку вина и устраивали в каком-нибудь тихом месте пикник. Прошлого мы в наших разговорах почти не касались, обмениваясь впечатлениями теперешней жизни. Он бесконечно говорил о Валечке, о ее хитроумии и пышных прелестях. Я же рассказывал о последних событиях в доме 27 по рю де Флёрюс: о том, как Павлик, не получив разрешения написать в пику шедевру Пикассо портрет Гертруды, написал вместо нее Алису. О том, как он уверял всех, что Алиса его портрет ни в грош не ставит, а Гертруда, напротив, обожает, — на самом же деле Алисе понравилось, как он ее изобразил, а Гертруда сочла портрет оскорбительным. «Он лишил Киску рта, — жаловалась Гертруда. — Все знают, рот у нее есть, очень умный рот, произносящий очень умные слова. Я, знаете ли, не удивлюсь, если она возьмет да и напишет автобиографию. И такого понарасскажет! Все просто ахнут».
— Челищев. — Олег сплюнул. — Я пару раз сталкивался с ним в Константинополе. Самодовольный сноб. Шарлатан каких мало. Не понимаю, почему тебе охота тратить вечера на таких, как он, — да на любого из них, если на то пошло. Жуткая, по-моему, компания.
Сформулировать ответ мне удалось не сразу.
— Ты совершенно прав, — сказал я. — То, что там происходит, — это, по большей части, ерунда на постном масле. Ничто из происходящего в той гостиной значения не имеет. Значение имеет лишь то, что совершается в других местах, в одиночестве студий художников, за письменными столами писателей. Салон Гертруды и Алисы — всего лишь место, в которое эти люди приходят, завершив исполнение своих священных задач, и приходят для того, чтобы избавиться от избытка энергии, выдавить из душ все горести и тревоги, весь этот топочный шлак творческого процесса. Конечно, всегда остается надежда, что Гертруда каким-то образом «сделает» их, как, по ее уверениям, «сделала» Пикассо, Матисса и Гриса, художников более раннего поколения, которые теперь у нее не в милости. И конечно, я прекрасно понимаю, о чем ты меня спросил. «Ведь ты не рисуешь, не пишешь, не сочиняешь опер с дерзкими названиями вроде “Четверо святых в трех действиях”[115]. Так зачем ты-то ходишь туда?» Что ж, я прекрасно сознаю ограниченность моих возможностей. Да и как мне ее не сознавать, имея такого брата, как мой? Скажу только одно: я хожу туда, чтобы свидетельствовать мое уважение людям более возвышенным, чем я могу хотя бы надеяться стать.